Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
Шрифт:
Так началось дело о краже мешка овса начальником Сидоренко.
— Чепуха, — сказали хором молодые заключенные, — мелко плавает Долинский: Петрову на Восьмом тысяча валенок легко сошла с рук, а мешок овса — ф-фу! Ерунда какая! Долинский — балда! Залез не в свое дело!
Через неделю был арестован заключенный бухгалтер Александр Львович Рубинштейн. В связи с кражей мешка овса Долинский потребовал строжайшей проверки всех дел и быстро доказал все, что ему было нужно, — ведь все материалы он подготовил заранее. По характеру вопросов следователя заключенные работники Штаба хорошо видели ход следствия: нет, мешок был подброшен не зря. Долинский рассчитал все ходы, и теперь дело Сидоренко стало расти естественно, без нажима: все поняли, что батя пойман и не вывернется из розовых пальцев с лакированными ногтями, что борьба гоголевского казака с бериевским бесом кончается…
Оставалось только странным — почему арестовали и через неделю выпустили агронома Федьковского, бывшего заключенного. Но позднее объяснилось и это.
Еще
— Ух! Дыхание захватывает, доктор! Слушайте внимательно: за зоной делаются большие политические дела! Долинский оказался Шерлоком Холмсом первого класса, хотя, я уверен, доктор, он себя считает, конечно, просто Дзержинским: раскопал, что сестра Рубинштейна, Роза Львовна, была замужем за неким Блюмкиным, слышите — Блюмкиным! А сам Рубинштейн при Керенском поступил в школу прапорщиков и получил чин подпоручика! Замечаете?! С одной стороны — Блюмкин, с другой — подпоручик! А? Все ясно?! Но это не все! Слушайте дальше, не перебивайте, доктор! Да не спешите! Слушайте! Рубинштейн родом из Киева, он в восемнадцатом году окончил там Коммерческий институт, а в это время, — тут Студент вскочил, быстро открыл дверь, проверил коридор и затем снова плотно закрыл дверь, — а в это время эсер Блюмкин убил немецкого генерала Эйхгор-на, чтобы спровоцировать нападение кайзеровской Германии на большевиков! («Посла фон Мирбаха, болваны!» — подумал я, но говорить пока не стал: чем больше ошибок допустит Долинский, тем легче будет Рубинштейну доказать надуманность обвинения.) Ну, теперь-то вам уже все ясно, доктор?! А? Каково? Блюмкин — Эйхгорн — Вильгельм — Рубинштейн! Как вам это нравится?! Долинский так и говорит: «Зловеще сверкающее ожерелье крупных имен!» Только Рубинштейн якобы не может вспомнить, как звали его Блюмкина, тот якобы случайно погиб в Киеве тогда же, в восемнадцатом году, а Долинский обыскал все энциклопедические словари и справочники и не может найти имя убийцы немецкого генерала! Какое же невезение: эти невыясненные имена и отчества мешают — все портят! Но ничего — Долинский выпутается. Он и меня просил узнать у вас, — он вас уважает как культурного человека, — не помните ли вы? А? Подумайте, доктор, это важно, очень важно! Помогите правде! Вот какие дела раскрываются у нас под носом! Да, Долинский пойдет в гору! Настоящий чекист, ничего не скажешь! В этих делах плавает как рыба в воде!
«Ну, и дурак же ты, братец, — подумал я. — Скоро этот мыльный пузырь лопнет, и я досыта посмеюсь над тобой!» Но дело пошло так, что смеяться никому не пришлось: Студента досрочно освободили, он уехал и не узнал конца этой истории, а мы все остались и с болью наблюдали дальнейший ход событий.
Еще через неделю был арестован наш старенький хлеборез — Николай Александрович Ланской, бывший мичман царского флота и командир крупнейшего линейного судна в советское время и товарищ известного мичмана Раскольникова. «Ага, — сказали опытные контрики и многозначительно посмотрели друг на друга. — Клеится организация! Поэтому-то и отпустили Федьковского: он не подходит для схемы, он — бытовик». Потом нас начали вызывать на допросы. Сенина со слезами на глазах рассказывала, как она за два прошлых года высохла до костей; я, подтверждая каждое свое слово цитатами из амбулаторного журнала и актов вскрытий, засвидетельствовал картину резкого упадка состояния здоровья заключенных в первые годы войны. Все это было чистейшей правдой, и все эти факты имели совершенно очевидное объяснение — неожиданную и опустошительную войну и регулярное прибытие из других лагерей особо ослабленного контингента, за здоровье которого Сидоренко никак не отвечал. Наш лагерь был восстановительный и в какой-то мере действительно выполнял свое назначение — это я мог бы доказать этими же самыми журналами и актами: какое же могло быть восстановление, если бы не было больных и ослабленных? Однако нам разрешалось только отвечать на вопросы, а их задавали по схеме, заранее подготовленной Долинским. Санитар и я вынуждены были показать также, что оперуполномоченный своевременно предупреждал начальника. После доклада высшему начальству начались аресты и на других лагпунктах. И там у заключенных собрали факты, твердую как гранит правду, которую положили в основание чудовищной лжи: выросло дело о мощной, разветвленной внутрилагерной антисоветской организации, члены которой поставили себе целью голодом истреблять временно изолированных советских людей и срывать поставки продовольствия для армии. За счет этих контрреволюционных заговорщиков и были объяснены заключенным страдания и потери военных лет, а заодно, так сказать, под шумок списаны злоупотребления всех начальников.
Мешок овса, подкинутый зубным техником Ковальчуком в повозку начальника Сидоренко, сделал свое дело…
На показательном суде прокурор дрожащим от негодования голосом говорил об ужасах сорок третьего года, о том, как многие сотни временно изолированных советских граждан нашли в лагере преждевременную смерть от рук кровожадных заговорщиков — Рубинштейна и Ланского, которые задались целью истреблять
наши кадры из вполне понятных политических мотивов: первый был эсером, второй — монархистом. Чуть не плача, зачитывал он показания Сениной и других, громовым голосом приводил мои цифры и даже погрозил обвиняемым кулаком, когда произнес два роковых слова:— Восемьсот двадцать!
Приговор, к общему удивлению, оказался мягким: семь лет Рубинштейну, пять — Ланскому с пребыванием в течение одного года на штрафном лагпункте в Искитиме — там изготовляли известь.
— Война кончается! — говорил мне Рубинштейн, возбужденно снимая пенсне и опять водружая его на длинный нос. — К черту наш приговор: мы победили! Величайший оплот капитализма — фашистская Германия — наголову разбита! И кем? Страной социализма! Вот вам всемирно исторический вывод: социализм берет верх над капитализмом! Мы являемся свидетелями перехода человечества от одной ступени развития к другой!
— Но ваш приговор…
— Наши армии хлынут в Европу и возвратятся домой заряженными протестом: победителей уже не смогут загнать обратно в конуру и заткнуть им рот! Внутренняя логика экономического и культурного роста вызовет невиданный накал сопротивления! Повторится история, как после первой Отечественной войны, но с более успешным исходом: тогда не было большевиков и Коммунистической партии. На нашу Сенатскую площадь мы выйдем иначе и более подготовленными: ведь в советской системе заложены возможности для мирного возврата к широкой демократии и твердой законности. Наша страна создана Лениным, мой милый доктор!
— Но ваш срок…
— Полноте, я его не досижу! Останусь должен Долинскому и компании!
И Рубинштейн оказался прав: через год он вернулся смертельно больным, с тяжелейшим силикозом легких и умер от легочно-сердечной недостаточности месяца три спустя у меня на руках в инвалидном бараке: Искитим отработал его быстро, а мягкий приговор остался как памятник гуманности правосудия сталинской эпохи.
Перед Новым, сорок пятым годом, вскоре после рождения ребенка, Таня нарушила странный обет молчания и заговорила о Студенте. В выходной день после обеда, когда вся больница погрузилась в сон, она незаметно проскользнула в дежурку. Я сидел у стола и делал записи в истории болезни.
— Доктор, я пришла к вам с вопросом! — Таня несколько мгновений стояла, тяжело дыша и не смея поднять глаз. Потом нашла в себе силы. — Скажите, он вернется?
Я взглянул в чистые и правдивые глаза и покачал головой:
— Нет, Танюша.
Молодая мать оперлась о стол, потом села. Прошла минута. И вдруг на ее лице мелькнула мысль — она еще надеялась, это была последняя возможность.
— Но он не писал и вам, доктор? Вы тоже не получили ничего? Вы просто так думаете?
— Я получил письмо, милая Танечка, — произнес я как можно мягче и взял ее руки в свои. Мне было очень тяжело. — Получил и тогда же сжег. Со Студентом все кончено. Прости его и забудь.
Она помолчала. Потом улыбнулась и покачала головой.
— С него моя жизнь и начинается, доктор: он мне оставил Любу. Эх, доктор… Как же мне, матери, это забыть? Что значит сожженная бумажка, когда у меня остался живой ребенок? Прощать нечего, нужно радоваться! Во как!
Гордо закинув голову, она вышла… «Все еще королева», — подумал я, глядя ей вслед.
В конце февраля я был вызван к лейтенанту Бульскому: у него началась экзема. Закончив перевязку, я открыл дверь кабинета и в коридоре увидел Долинского: взявшись обеими руками за боковины оконной рамы, он напряженно глядел вниз, на лагерный двор. Но в момент моего появления тихо выругался, раздраженно стукнул кулаком по стеклу и зашагал к выходу. Брови были нахмурены, губа прикушена. Я быстро взглянул вниз и увидел Сидоренко, которого, как видно, минуту назад втолкнули в зону, и он стоял у вахты, растерянный и уничтоженный: полушубок свесился с одного плеча, шапки не было, на стриженую голову падал снег. В руках новый лагерник держал газетный сверточек и большую алюминиевую кружку. Вокруг толпились заключенные, хлопали бывшего начальника по плечу и предлагали замусоленные кисеты с махрой. Получилось братание, оно-то и поразило Долинского — он явно рассчитывал на другое. И в нарушение положения сунул осужденного в зону, где тот был начальником; обычно бывших чекистов пересылали в другие места, где они могли скрыть свое прошлое от остальных лагерников.
Он не понял ни батю, ни заключенных…
Когда я подбежал к воротам, встреча уже закончилась: батю вели в барак. Сгорбившись, Сидоренко широко шагал в толпе лагерников и вытирал кулаком слезы, а наш ассенизатор, маленький, кривоногий мужичонка, прихрамывая, скакал рядом и восторженным надтреснутым тенорком визжал:
— Ничего, батя, не тушуйся! Помни: в лагере главнеющий струмент — надежда! Будешь надеяться — не пропадешь!
Я растолкал толпу, стал на пути Сидоренко и, улыбаясь, протянул ему руки.
— Вы среди друзей, Остап Порфирьевич, и друзья вас в беде не оставят! Идемте в амбулаторию — поговорим. Я вам помогу устроиться: устрою санитаром. Не качайте головой: поможет Семигласная — проведет через комиссовку и даст легкий труд в зоне!
Но Сидоренко опустил голову и спрятал руки за спину.
— Мои друзья остались за воротами, дохтор, — глухо, едва слышно ответил он. — Партия може, конечно, узять у меня партийный билет, но партийное сердце вона отобрать не може: и я здесь останусь таким, яким був. Хвашиста з меня не получится, звыните.