Пираты Эгейского моря и личность.
Шрифт:
Входит ли человек в предмет науки? В этом гвоздь вопроса.
По мнению немецкой классики и по мнению многих ученых, человек входит в предмет науки, целиком и полностью. Но если немецкие философы не шли дальше субстанциональной идентичности, то есть оставались в рамках определения Максвелла, исключали из сущности человека индивидуальное, оставляя все же родовое, то наука идет дальше: для нее человек исчерпаем не только в общих родовых свойствах, но и в общих человеку и природе функциях. Если первый взгляд - основа нивелляторства среди людей, то второй - основа нивелляторства среди людей и вещей. Функционально описывая, например, систему формулой: «на входе три копейки, на выходе - стакан газированной воды с сиропом», мы тем самым описываем не только частную должность человека - быть продавцом газированной воды, но человека как такового, хотя, и это очевидно, под ту же формулу подпадает и автомат, причем подпадает таким способом,
Позиция науки в таких вопросах напоминает позицию пассажира в кабине лайнера, который попытался бы, сидя в кресле, решить, кто ведет машину: летчик или автопилот. За рамками науки здесь нет проблемы: нужно пойти в кабину и посмотреть. Но так только за рамками науки, в самой науке подобная операция запрещена, она нарушала бы принцип черного ящика. Схоласты в свое время спорили, способен ли бог Аристотеля отличить Платона от Сократа. Этого не смогли бы сделать ни немецкие философы-классики, ни наука. Более того, наука оказалась бы неспособной отличить быка от трактора, для нее есть лишь усилие на крюке или тяга. Она не смогла бы отличить или, вернее, всегда способна найти такую позицию, когда невозможно отличить лошадь от вертолета или подводной лодки, поскольку видна будет лишь «мощность», которую можно выразить, в частности, и в «лошадиных силах».
Эта сознательная, гибкая, активная слепота составляет силу науки, поскольку те переходы «в другой род», которые в древности совершались от случая к случаю, вели к замене человека в отдельных репродуктивных функциях ослом, быком, орудием, совершаются теперь автоматически. В исходе оказывается допускающая бесконечный повтор функция, а не ее носитель. Инженер сначала рассчитает нагрузки, а потом уже будет думать о том, ставить ли в качестве привода мотор или достаточно будет легкого нажима руки.
Иными словами, наука знает человека только в репродуктивных функциях, где он сила среди сил природы, частный случай среди таких же частных случаев проявления универсальных связей.
Но вот исчерпывает ли репродукция человека? Лежат ли человеческие ценности в репродукции или за ее пределами? Для любого вида деятельности, если он допускает функциональное определение, а все виды репродукции, деятельности по закону, заведомо такое определение допускают - закон и есть такое определение, - останутся в силе рассуждения о продавце газированной воды и автомате, то есть каким бы сложным ни оказался закон деятельности, ни в этом законе, ни в самой деятельности по закону нет ничего специфически человеческого. С функциональной точки зрения, кондуктор автобуса и железный ящик, куда приглашают опускать пятаки, неразличимы, они «одно и то же». Адистанция от этого кондуктора-ящика до самых сложных видов репродуктивной деятельности не так уж велика. Если сегодня «Известия» пишут о замене инструктора райсобеса вычислительной машиной, то завтра им придется писать то же самое о должностях городского, областного и т.д. масштаба.
С философской точки зрения, здесь вообще нет никакой дистанции, поскольку из факта функциональной определимости всех видов репродукции возможен лишь один вывод: ни в репродукции, ни в каноне науки, рассчитанном на обновление репродукции, ни в предмете науки, как он очерчивается каноном, нет человека, нет человеческих ценностей.
Если зафиксировать эту точку зрения и под соответствующим углом взглянуть на научное творчество, мы без труда обнаружим это «бесчеловечное» требование научного канона. Продукт не только должен строиться по репродуктивной схеме «если-то», но он должен также доказать свою независимость от человека, непричастность к нему. Этот акт проверки на бесчеловечность ученые называют экспериментом, а логики - верификацией. В применении к науке сам смысл объективности, независимости ни от человека, ни от человечества, должен, видимо, пониматься не статически, как некоторая устойчивая и независимая от нас составляющая знания, а динамически, в духе грамматики языка, как сумма правил и операций вывода человека за рамки познания, сепарации человеческого и объективного, отчуждения человека от продуктов научной познавательной деятельности.
Канон науки, таким образом, не только не включает человека, но и активно исключает его.
Научное знание начинается там, где кончается человек, где от него удается освободиться. А если в силу исторических причин человек в его репродуктивных свойствах оказывается еще в пределах предмета науки, то происходит это не по вине ученых: человеку там, если он человек, а не должность, если он цель, а не средство, нечего делать. Наука по канону слепа к человеческому, не видит и не в состоянии видеть человеческого, даже если бы захотела.
Здесь можно испугаться: а медицина? Это ли не наука о человеке? Даже по нормам англо-саксов, где под наукой (сайенс)
имеется в виду только естествознание, медицина остается наукой. Нам кажется, что дело здесь не в том, куда та или иная дисциплина традиционно приписана, а в социальной функции, в том, как та или иная наука влияет на социальную определенность, работает в контурах обновления или стабилизации. Положение медицины здесь крайне своеобразно. Она бесспорно в контуре стабилизации, ее предмет целиком укладывается в понятие отрицательной обратной связи, поскольку медицина исследует отклонения от нормы, «болезни» и обращается с отклонениями обычным кибернетическим способом - уничтожает, нейтрализует, «лечит» их. Здесь цели медицины прямо противоположны научным: не накопление и внедрение отклонений, а уничтожение их. С другой стороны, конечные цели медицины всегда одни: здоровый нормальный человек, но именно в этом пункте человек исчезает из поля ее зрения. Если наука начинается там, где удается избавиться от человека, то медицина кончается там, где начинается человек. В отношении же к человеку и наука и медицина едины: человек располагается на слепом пятне научного видения.Поскольку в науке нет человека, позицию тревоги и ужаса перед теми изменениями, которые с помощью науки происходят в нашей жизни, волей-неволей приходится рассматривать в рамках «интеллектуального луддизма». Ничего большего, кроме изгнания человека за рамки социальной репродукции, наука сделать не может. Печалиться по этому поводу столь же уместно, как горевать о том, что осел и бык заменили в свое время человека в функции тягловой силы, что громады камня на берегах Нила передвигают ныне краны, а не армии рабов, что на наших полях не женщины тянут плуги, как это было во времена войны, а тракторы. И если уж говорить сегодня о действительно здоровой человеческой реакции на научно-техническую революцию, говорить в плане героев, с кого жить, то, пожалуй, величайшим героем современности был тот английский мальчуган, которому надоело тянуть рукоятки паровой машины и который сумел, связав их веревками, заставить машину работать без своего участия. Здесь именно та норма и та психологическая ориентировка, которой нам сегодня так не хватает.
6. Состав недоразумений
В античных терминах можно бы сказать, что предмет науки есть раб. И это действительно так. Концепция идеального раба по природе, как она выражена у Аристотеля, и концепция сил природы, к которой мы все привыкли, одно и то же. В общечеловеческом плане наука в сущности занята тем же, чем занимался в свое время Чехов: «давит раба по капле». Операция, бесспорно, болезненная, но, нам кажется, что главная здесь боль, главные стоны и крики, главные ужасы проистекают скорее от неожиданности и непонятности происходящего: давят и не объясняют, зачем давят. Такое могло бы случиться в родильном доме, попади туда забеременевший вопреки законам природы мужчина.
Источники этой нелепицы частью древние, частью же совсем новые, связанные с тем, о чем Камю пишет: «Мне понятно, почему художник печалится о потерянном уюте: все переменилось так быстро! Правда, на цирковой арене истории всегда хватало мучеников и львов. Первые питались утешениями вечности, вторые - кровоточащей исторической плотью. Но художник до недавнего времени отсиживался на скамьях зрителей, пел ради собственного удовольствия или, в лучшем случае, для ободрения мучеников и смирения аппетита львов. Теперь же художник сам на арене, и голос его, понятно, переменился, сильно потерял в уверенности» (8, S. 15-16).
И все же, нам кажется, в основе современной печали и современного плача о потерянном рае лежат не события современности, а та возникшая в древности психологическая установка, которая закреплена веками христианства в европейском сознании и до сих пор дает себя чувствовать как имплицитная посылка многих самоновейших рассуждений. Ее можно бы сформулировать как своеобразный концепт истории, по которому все высшие ценности остаются в прошлом, а настоящее всегда видится испорченным прошлым, то есть рассматривается, мы бы сказали, «медицинским» способом как больное и требующее лечения прошлое. И речь здесь не только, да и не столько о христианской идее рая, грехопадения, искупления, возвращения в землю обетованную. С точки зрения сложившегося канона оценки и истолкования, это лишь частный случай. Схема остается неизменной и на макрои на микроуровне. Возникает проблема отчуждения, и канон тут же нас переносит в прошлое, когда такого огорчительного явления как будто не было. Начинаются вздохи о частичном, и они тут же переплетаются с воспоминаниями о временах, когда человек был целостным, когда личное и общественное не противостояли друг другу, человек и должность совпадали, сливались друг с другом в неразличенном синтезе. Заходит спор о положительном герое, и тут же начинают перетряхивать ближайшее и далекое прошлое.