Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб")
Шрифт:
Но завещал мне Обломов диван,
чтобы не спать до утра,
чтобы страницами тихо шуршать,
ведая, что мы творим,
и оживающий слог вопрошать
воображеньем своим.
А что до писем — зачем мне шрифты?
Нужен мне знак бытия,
чтобы конверт запечатывал ты,
а распечатала я,
почерка кардиограммный поток
(устье — читаю! что вывел — исток!
время дискретно, как стих)
и
милых помарок твоих.
Прочитав, я выпалила отчаянно:
— Винчестер — это…
— Баста! — вскричал он. — Да что с тебя взять! Как всякий автор, ты в несколько раз моложе и глупее самой себя! Надо же. А я все думал — что в тебе за странность? Гусеница, куколка, кокон; а вот и белая бабочка вылетела в свой срок в белую ночь. С буквами на крыльях.
— Откуда вы знаете про белую бабочку с буквами на крыльях?
— Ниоткуда не знаю. Только что придумал. Это художественный образ. Ладно, извини, спасибо, стихи настоящие.
Я листала блокнот и нашла, что искала.
— Слушайте. “Итерология — термин, придуманный Мишелем Бютором для науки, которую он отчасти в порядке шутки создал или хотя бы эскизно очертил. Итерология изучает связь путешествия и путешественников с письмом, чтением и литературными жанрами. Читать и писать, как и путешествовать, означает с помощью ручки, глаза или фантазии совершать своего рода бегство — бегство между словами, в другие времена, в другие места. Во время путешествия люди очень часто читают, а может быть, и пишут, и сама форма путешествия может окрасить текст, и наоборот. Бютор противопоставляет друг другу два классических паломничества: с одной стороны, шатобриановский „Путь из Парижа в Иерусалим“ 1811 года, с другой — „Путешествие на Восток“ Нерваля 1851 года. […] Шатобриан путешествует линейно и как бы имеет в виду центральную перспективу, ибо путь его, без сомнения, лежит к прославленным местам паломничества: Риму, Афинам и Иерусалиму […] Даже одинокое безлюдье иудейской пустыни ни на мгновение не может поколебать его невозмутимость. […] Нерваль […] предпочитает циркулировать между местами, расположенными на обочине этой евроцентристской троицы. […] Восток Нерваля — неопределенное магнитное поле, лишенное центра и конечной точки. Центр его… меланхоличен и текуч”. Автор — Петер Корнель, книга “Пути к раю”. Комментарии к потерянной рукописи. Вышла в 1987 году, кажется, в Швеции.
— Рукопись, потерянная в Сарагосе, — улыбнулся Наумов. — Что ты хочешь взамен своих бесценных реплик из будущего?
— Конечно, ваше эссе “Ода письму”!
Пока он шуршал рукописью, я продолжала листать блокнот.
— “Пушкин, — прочла я вслух, — называл переводчиков почтовыми лошадьми просвещения”. Н. Заболоцкий.
— Интересно, ни у Пушкина, ни у Заболоцкого не попадалось.
“Нет ничего древнее писем, — читал Наумов, — возможно, они опередили письменность, потому что письмо — это знак, жест, символ, и древний человек, даритель, посылая подарок, будь то кольцо, цветок или оружие, отправлял в лице его и послание адресату, одаренному им”.
Пришли мне глинописную табличку, берестяную грамотку, письмена на сердоликовой печатке, сердце мое! Если вам никто не пишет, откройте к ночи Библию, читайте послания апостолов. Читайте письма о несуществующих царствах, письма в потаенные страны воображения, письма в мечту и из мечты, вспомните о пресвитере Иоанне и о летучей, точно эфир, державе его.
Письмо, писал Наумов, всегда притча о временах и Вечности, притча о дискретности жизни (да ведь человек и сам — послание!), потому что не совпадают время написания и время прочтения, время передвижения из рук в руки неопределенно, новости успевают устареть, зато проявляются между строк вечные темы, то есть возникает Вечность.
Не только адресат, отправитель и почтальон, говорил он, являются действующими лицами пьесы “Письмо”; нет. Тут участвуют четверо, не забудьте о фельдъегере; всякое письмо — квартет!
Всякое письмо — лакуна, развивающая саму способность читать между строк, где выведен
контекст симпатическими чернилами симпатии и любви. Что там еще между строк? отпечатки пальцев, след взгляда, след солнечного луча. Но не только между строк, и меж шелестящих страниц издавна прятались маленькие (да не такие уж маленькие!) подарки: сухой цветок, локон, рисунок, фотография, ленточка закладки.“Гори, письмо любви, гори, она велела!” Сколько писем сожжено было поневоле. Дым от них взлетел в облака, выпал дождем и поднял травы.
Почему, думала я, почему я никогда не писала Студенникову?! И через три недели в поезде в Туву я стала писать ему то письмо в день, то по нескольку дней одно послание. “Я — неотправленное письмо, — выводила я, — но это полуправда; на самом деле я — письмо до востребования; извини меня за это!”
— Что-то я давно не видела Студенникова.
— Не так и давно. Он только что уехал, — отвечал Наумов, пряча рукопись.
— Куда?
— Да опять на какую-то конференцию… или слет дизайнерский… транспорт… приборы… какой-то южный безумец ожидался то ли с планерами, то ли тоже с бумажными змеями. В Одессу он уехал. На неделю, что ли.
Как в лихорадке, выскочила я из наумовской двери в томительно синий коридор, где всегда стоял легкий гул, как возле электростанции. Люди брели туда и обратно, такие разные, из разных книг, поселенцы, беженцы, арестанты, пациенты, сбродный молебен.
Позже, много позже, тяжелобольной Наумов оказался в отдельной квартире один, и никто не помешал ему открыть фрамугу окна, глянуть вдаль, где должен был быть заснеженный город, а было каре двора (может быть, живи он выше, виднелся бы залив или воды Смоленки, и он бы закрыл окно), — и выйти, выпасть, вылететь камнем в метель, в ночной ветер.
Прибежав домой, я написала маме записочку и кинулась к нашей дальней родственнице, тете Марине, работавшей проводницей в поездах на юг. Долго уговаривать ее не пришлось, она взяла меня с собой, и назавтра мы приехали в Симферополь. Честно говоря, я мечтала добраться до Одессы морем из Севастополя на белом пароходе. Мы звонили в Севастополь, но нам ответили отказом, билетов на пароход не было. Тогда тетя Марина пошла на соседний перрон, долго там толковала с проводником и наконец подозвала меня: в составе, стоявшем у соседнего перрона, один вагон шел в Одессу, вечером его должны были прицепить к проходящему поезду. “Ты ложи вещи и иди до вечера гуляй”. Но я боялась отойти от обретенной оказии на колесах. Мой вагончик отправили на запасной путь, я оказалась одна-одинешенька среди пекла, припудренной пылью полыни, синих и желтых цветов, которые росли, как бешеные, удобренные гарью, серой, скоростями, ободренные солнцепеком. Вечером вагон присоединился к составу до Одессы и подвергся штурму. Пассажиры рвались в тамбуры, кричали, плакали, даже мужчина какой-то плакал, кого-то втащили в окно, я лежала, замерев, свернувшись калачиком на верхней багажной полке, охваченная ужасом дорожным. Наконец перрон за окном поплыл, поезд тронулся, постепенно улеглись страсти, утихли звуки, уснули все, уснула и я.
Претерпевая массу мелких приключений, отыскала я НИИ, в котором проводилась интересующая меня конференция, мне объяснили, что участники ее размещены в трех разных местах, и к вечеру на окраине нашла я странный, битком набитый людьми двухэтажный деревянный дом, напоминающий салун из фильма про Дикий Запад, где на лавочке у завалинки курил Студенников в щегольской голубой рубашке. По непонятной причине он не особенно удивился моему появлению, хотя заулыбался, одновременно неодобрительно качая головой.
Он пристроил меня на ночлег в узкую комнату на мансарде, где соседствовали две научёные женщины, раздобыл мне раскладушку, я болтала с соседками, поведавшими мне, что в конференции ожидается двухдневный перерыв, отведенный для экскурсий; я незамедлительно наврала: прихожусь Студенникову двоюродной сестрою, он обещал моим родителям показать кузине из провинции Одессу и крепость Измаил.
В набитом местными и приезжими деревянном доме в больших пустых сенях при входе стоял книжный шкаф, заполненный потрепанными тоненькими книжечками дореволюционного приложения к журналу “Нива”. Пыль покрывала полки, шкаф был безадресный, бесхозный, полуничей, я украла два набора книг, для себя и для Студенникова: Метерлинка и Ростана. Всю жизнь потом жалела, что не стибрила Ибсена с Уайльдом.