Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И вот письмо закончено, и его дотошно все обсуждают, — и тот далекий адресат точно бы входил в наш дом и тоже усаживался на лавку. Ему наказывали беречься от пули, не забывать родных и малых детишек. Здесь и в любви клялись, и в верности, и прощали все старые грехи и обиды, и все это было сдобрено тяжелой бабьей слезой.

Слезы, слезы, печали, утраты… И все мое маленькое детское существо разрывалось тогда от боли и жалости. Мне так хотелось помочь этим людям. Я не мог уже вынести этих слез и рыданий… Постепенно у мамы затекала рука, и тогда я приходил на помощь. Мама передавала мне карандаш или ручку, и я сразу краснел от волнения, забывая обо всем на свете. Как я тогда гордился! Ведь мне доверили, меня оценили… Я выводил отдельно каждую букву, каждое слово, стараясь писать с красивым наклоном. Это были мои самые первые письма — и они уходили на фронт. И там, на фронте, их читали и ставили мне оценку. Но какую? Я так никогда не узнаю. Потому что почти все наши утятские солдаты не вернулись домой. Заходи, сын, почаще на сельскую площадь в нашей деревне. Там — знакомый тебе памятник, бетонная стрела. На ней — фамилии всех погибших в войну. Много-много фамилий…

Но я, сын, немного отвлекся. Я же начал о том, как учительница Утятской школы — моя мать — задала нам домой сочинение. Назвала две темы — на выбор… И вот я сидел тогда и смотрел в окно, и все думал, думал: с чего бы начать, какую выбрать мне тему? И было грустно, и голова болела уже от этих дум, от усталости, от бессилия перед чистым листочком… И вот сейчас я прервусь, сделаю остановку. Я не могу иначе, потому что очень волнуюсь, ведь все же опять повторилось. Ну конечно, все

повторилось, и я снова, как в детстве, пишу свое сочинение. И так же трудно мне и беспомощно, и так же болит голова от усталости… Болит голова, потому что за эти странички тоже поставят оценку. И сделаешь это ты, мой сын, и оттого переживаю — какая же будет оценка. Да и поймешь ли, поверишь ли? Я порой и сам-то не верю себе. Да-да, бывает, нахлынет такое, что я спрашиваю кого-то, лезу на откровенность, неужели все мы тогда чуть не погибли от голода, холода?.. Неужели мой самый близкий друг Боренька Смирнов потерял тогда обе ноги?.. Но нет ответа на эти вопросы, и я опять кричу в пустоту — неужели все это было, было?

Эх, Боренька, Боренька… Мы все его так звали, потому что очень жалели, любили. Да и как не жалеть, если он напоминал нам деревянную чурочку: голова слилась с туловищем, а вот ног не видать. Но как их увидишь, представишь, ведь ног просто не было. Когда везли в эшелоне из Ленинграда, он их отморозил. И пока добирались до наших мест, началось воспаление, гангрена. И если б ноги не ампутировали — Боря бы умер. Врачи в больнице пообещали: «У тебя, мальчик, еще вырастут ножки. Вот пройдет года два, и они снова появятся. И ты побежишь на своих…» Это была ложь во спасение, потому я за это не осуждаю. К тому же Боря врачам поверил. Если жить хочешь — всему поверишь. А потом в школьной мастерской ему сделали тележку на железных колесиках. Я помню, как Боренька привыкал к ней. Но как привыкнуть! Вот если б с тобой, сын, случилось такое… Как бы пережил я? Нет, конечно, не пережил бы. А тогда мы даже веселились, смеялись, и громче всех — Боренька Смирнов. И вот мы садим его в тележку. И, чтобы не упал, привязываем к тележке тугим полотенцем. Теперь ему надо отталкиваться деревянными рычажками. Легко сказать — надо. А наш Боренька терял равновесие и валился на один бок, а сверху — тележка. «Господи, да пособи ты им», — кричала нам какая-нибудь старушка. Но бог нас не видел. Да и мы не отвлекались на пустые разговоры.

И все-таки эта тележка поехала: мы привязали к ней за самый мысик веревочку — и покатилась телега, поехала. У Бореньки сияют глаза — он же победил себя, победил. Но больше всего мы любили его таскать на руках. Прижмем его к груди, а сами бежим в лес или купаться — к Тоболу. Боренька лежит на руках беспокойно и громко дышит. Я и сейчас слышу, как на груди у меня бьется что-то горячее, жаркое… И слегка поскрипывают зубки от нетерпения. И сияют глаза. Как он любил лес и поле… Но еще больше любил спрашивать, пытать встречного человека: «Тетенька, посмотри внизу — у меня ножки не показались?» И если тетенька оказывалась умной, догадливой, то всегда отвечала: «Показались, Боренька, показались». И он сразу смеялся, бормотал что-то про себя, а глаза были счастливые, ясные. Святая, добрая душа. Где ты теперь? И жив ли?.. Но кто-то мне сейчас отвечает — едва ли жив… А я не верю. Нет, не верю! Как не верю и в тот самый страшный день. Самый страшный за всю войну.

И вот, сын, я начал уже рассказывать о той горькой, самой печальной войне. Ведь и Боренька Смирнов — это тоже война. Знаю, чувствую — тяжело тебе об этом читать. А как же мне? Ведь я обещал, что буду писать большие длинные письма-отчеты: и о прошлом, и о настоящем, и о родных и близких, и о тех, кого уже нет на земле. А их нет, потому что их тоже взяла война. Да, сын, во всем война виновата. И в моем голодном сиротском детстве, и в тех похоронках на всю нашу родию, и во многих-многих печалях. Да что говорить — лучше читай мои письма. Их будет много, я постараюсь… А сейчас я ставлю точку — опять болит сердце. Болит оно — и шабаш. И нет ни сил, ни желаний. Прости, сын, я, наверно, устал. Почти два часа просидел внаклон и даже не заметил, как пролетели часы. И вот уж темно за окнами, и там, где стояли мои кипарисы, — какая-то черная немая стена, а над ней — яркие, почти пунцовые звезды. Я смотрю на них, удивляюсь, потом немеют глаза от усталости — и вдруг я замечаю свою знакомую. Ну конечно, это луна. Она встает из моря, тяжелая, такая же яркая, и не обращает на меня никакого внимания. Я это серьезно, без шуток, потому что вдруг стало обидно, тоскливо, — и я снова чувствую себя какой-то былинкой, песчинкой, которую и на земле-то не видно, а с неба разве заметишь. И что я ей, этой луне? Что я? Маленький человек с пустыми желаньями или жалкий мечтатель?.. Да и что мечтать, напрасно надеяться, если письма эти — несчастный случай, и ты на них даже не взглянешь. Ведь так же, Федор? Сознайся?.. Но почему же, так не бывает? Да нет же — бывает, бывает! И не строй планы, не обольщайся! Да-да! И не спорь… Это снова ожил во мне тот лукавый ехидненький человечек, но я снова, снова не могу различить даже лица у него… А впрочем, зачем? И зачем мне лицо его, да и сам он зачем, если на меня навалилась опять тоска? И чтоб отвлечь себя, зацепиться за что-то, я начинаю смотреть на свет маяка. Он мигает на ближней горе. Мои знакомые по санаторию поднимались уже туда. Вот бы и мне однажды… Господи, о чем я размечтался. Но все равно мне теперь стало легче. Этот маяк успокаивает меня, завораживает, и делается как-то бездумно, покойно. Так покойно, как будто я сейчас в родной Утятке, а за окном у меня — вечерняя улица, а по ней бредет стадо. Коровы идут усталые, сытые, и в глазах у них — ожидание. Но ждать уже недолго. Скоро-скоро хозяйка откроет ворота и загонит в ограду. Скоро-скоро… Так и есть. И вот уж по всей деревне звенят подойники, и по всем переулкам пахнет парным молоком и лугами. Коровам дают свежую травку, чтоб они спокойней стояли в загонах. Но вот закончена дойка — и по деревне теперь тишина. Такая густая, огромная, хоть ложись в нее и плыви. Такая тишина стояла и той весной сорок первого года… Но нет, все-таки нет! Об этом я буду позже — в других письмах, в другие дни. А пока — здравствуй, маяк. Я смотрю на твой свет, и все заботы мои стихают и замирают, и мне кажется, что так же бьется сердце любого из нас. Остановится, вспыхнет, потом опять остановится, потом — снова толчок — бесконечный свет. И я хочу задержать его, задержать, но вижу снова провал, темноту, и вдруг радость — опять свет, яркий свет. Он и во мне, он и в небе, он и в надеждах… А что, сын? Мы же — мужчины! Мы же с тобой — самые сильные, крепкие люди! И потому долой все болезни! Долой все печали! И давай с тобой поторопим встречу… Я ведь уже соскучился по нашей Утятке, по нашим березам. А сильней всего — по тебе, мой сын, честное слово. И прости меня, что я на первых страничках расхныкался. Что делать, со всяким может случиться. А сейчас я только об одном мечтаю — чтобы во сне увидеть всех вас. И нашу бы деревню тоже увидеть, и того бы рыжего мальчишку с большими глазами… Он еще не надоел тебе, Федор? Когда надоест, я все равно узнаю, почувствую, я же вижу на расстоянии… Вот и снова в глазах у меня — пустая длинная улица. Ветер гонит сухие тополиные листья, полынку. А вверху — тяжелые тучи. Неужели дождь опять — какое несчастье. Промочит нынче насквозь мою Утятку, и не будет доброго хлеба, и с покосами запоздают. Навестить бы земляков в это трудное время. Но отсюда быстро не выскочишь. Сколько же, сын, между нами?.. Три тысячи километров, а может, побольше? И все-таки почему?.. Но я знаю, что ты про себя повторяешь: сдурел, мол, старый и стал заговариваться. Живет у моря, а сам рвется в какую-то сырую дождливую даль. А что делать, сын? Там же — моя родина и моя колыбель. А где родина — там и душа.

ПИСЬМО ВТОРОЕ — О ДЕРЕВНЕ УТЯТКЕ

Дорогой Федор! Я обещал тебе рассказать о войне, о своем горьком детстве, но сегодня снова не выйдет. «А почему? — спросишь ты. — Не хватает смелости или что-нибудь мешает?..» Нет, сын, смелость здесь ни при чем. Да и то, что было, не повторится. У человека — только одно прошлое, и второго не будет… Так что, сын, ищи другую причину. А она простая и вся на виду: я ведь почти ничего не сказал еще о нашей деревне Утятке. Здесь — мои корни и мои родные могилки. Да, мой дорогой, у любой реки есть исток, есть начало, а люди ведь — те

же реки. И у каждого человека свое течение. Или спокойное, ровное, как дыхание, или могучее, быстрое, точно бежит он с высокой горы, точно в спину бьет ветер.

Горы, море… Вот два слова, которые нас особенно волнуют. Особенно в детстве, особенно в юности. Да и потом, в нашей взрослой жизни, мы не меняем свои привычки. Вот и сегодня у меня с утра хорошее настроение. Я пришел на море, а там собирается шторм. Ветер разносит по пляжу соленые брызги. А потом небо стало темнеть, опускаться, и верхушки гор покрылись тяжелыми тучами. Я смотрел и не верил глазам: неужели это возможно? Море из синего вдруг стало серым и пепельным, и над этим пеплом кружились белые чайки. И так прошел час, может, больше — и дышалось легко, как на утятских лугах. И тут случилось нежданное — едва успел я подумать об этих лугах, как душа запросилась на родину. И только что было легко мне и празднично — и вот уж печаль… А что делать — я не придумываю. На море шторм — красота, а я закрываю глаза и представляю наш утятский домик, наш бор, наш Тобол. И так бы и улетел туда — в родные моста.

Прости, сын, мои сантименты, но ведь прав же я, сто раз прав. Иногда читаешь в книге, что какой-нибудь взрослый парень рвется вон из своей деревни и вот уж бросил мать с отцом, заскочил в проходящий автобус — и поехал, поехал… А куда, а зачем, и что ждет впереди? Ведь не будет ему там ни добра, ни удачи, раз бросил родителей, родную землю бросил, а взамен-то что…

Да, великое это слово — Родина! И с чем только его ни сравнивали, даже всего не припомнишь: и с тихой речкой с песчаным дном, и с белой майской березкой и с такой же тихой задумчивой степью, у которой нет ни конца ни начала… И все это правильно, справедливо. Но только как быть теперь с городским человеком, который видел с детства одни городские дымы и трубы, а потом стал инженером или строителем и своими руками воздвиг в городе еще один новый завод — и заслужил уважение. У такого человека и сны-то бывают индустриальные и совсем без березки. Значит, дело не в привычной природе. А в чем же? Сколько людей — столько ответов. Но в одном ответы сойдутся: для каждого родина начиналась с материнского молока, с запаха хлеба, который он ел, с родительского порога… Ну а как же с той речкой с песчаным дном, с нашей белой березой? Может, забыть о них, отмахнуться?.. Нет, забывать не нужно. Да и заплачена за них очень дорогая цена. И если наши земляки погибли за Родину в тот суровый и страшный час, то каждый из них в свой предсмертный миг увидел жену или сына, мать или дочь, сестру или брата. А кто-то увидел и нашу родную улицу, нашу Утятку. Ведь большая любовь всегда конкретна. И часто безмолвна. Разве не так? И я знаю, уверен, что многие из погибших ни разу в жизни не произнесли это слово — Родина, хоть и умирали за нее в подмосковных и ленинградских снегах. Почему не произнесли? Да потому, что слово это было таким же ясным, как хлеб, как земля. Разве замечает человек, как он дышит?

Как хлеб, как земля, как моя дорогая Утятка. Вообще-то пишется — Утятское. Во время войны это была деревня, а теперь здесь — село, потому на всех картах Курганской области сейчас стоит — «село Утятское». Но я буду называть по-старому — деревня Утятка. Так мне роднее и ближе, да и привыкла душа.

…И вот опять мне грустно — я не могу найти нужных слов. Какое тяжелое наказание — бегать за этими словами, ведь они все время от тебя прячутся, как будто поддразнивают. Вот и сейчас, сын, у меня трудный час — хочу рассказать тебе о нашей Утятке, да боюсь, что не хватит слов. Или придут они, да не те. Но я все-таки отступать не намерен, потому приглашаю тебя на нашу улицу, в мои самые дорогие места. Да, сын, здесь и начались мои первые дни, мое детство и школа, мои первые печали и радости… И вот я смотрю на наши дома и ограды, а ноги сами собой приводят меня к высокому дому на прочном фундаменте, где на вывеске стоит «Утятский сельский музей». И опять ноги сами, как будто что-то слышат и чувствуют, поднимают меня на крыльцо, а сердце мое спешит и торопится, — и я рывком открываю дверь. Сколько раз уж входил сюда, поднимался, и пора бы уж мне привыкнуть, но никак не могу… И вот уж стою подле стеклянных шкафов и перебираю старые газеты и фотографии. Смотрю на полки с книгами и тяжелыми папками — и наконец беру в руки красивый белый альбом. На лицевой стороне альбома написано: «Счастье, здравствуй!» И собраны здесь многие рассказы моих земляков о своей судьбе, о прошлом и настоящем дне. Да, есть в этом рукописном сборнике и странички, посвященные далекой истории. И начинаются они с призыва к читателю: «Будем знать прошлое, чтоб беречь настоящее и ценить будущее». Какие правильные слова! Ты согласен, сын? Ведь живем мы и не замечаем, что каждым прожитым днем творим нашу историю. И люди — тоже история. Так что мы для вас не только родители, мы — живой учебник истории, листай его и много узнаешь… А мы с тобой давай полистаем тот красивый альбом. Правда, наспех листать нельзя. Потому что начинаешь вчитываться в эти рассказы о прошлом, и сразу жутко становится — неужели это было в моей Утятке?.. Неужели мои земляки вылезали из такой нужды, из такого страдания, неужели такой нищей была наша первая школа? Но как не верить, раз говорят очевидцы, говорят документы. И вот давай, сын, все это представим: в низкой избе крестьянина Митрея Родионова темно и сыро, как на дне колодца. На стеклах намерзли сосульки, они мутноватые, грязные и даже не тают. Сильно пахнет табаком, прелым сеном и еще чем-то кислым, прогорклым — так пахнет немытая посуда. Но это не столовая — это все-таки школа, и за тесовым, ничем не покрытым столом сидит до десяти мальчишек. Лица у всех бледные, синеватые, в глазах — ни движения. Они похожи на подсудимых, на приговоренных, а может быть, так и есть… Ну конечно! Перед каждым — раскрытый молитвенник. А возле стола возвышается Ксенофонт — дьячок Утятской церкви. Он в длинной черной рясе, и сам такой же длинный, сутулый, жидкие волосы заплетены в косичку, и она болтается, как морковный хвостик. А мальчишки даже боятся моргать. Дьячок держит в руках плетку и угрожающе наводит ее то на одного, то на другого. Худенький мальчик певуче выводит: «Аз есмь бог…» А потом, немного покашляв и поправив на груди крест, дьячок начинает объяснять новый материал. Он рассказывает, как господь бог создал первых людей.

— Батюшка, — нерешительно поднимается детская фигурка, — а сам господь от кого родился? Я не пойму никак.

— А не понимаешь — помалкивай. А то живо из школы вылетишь… — И дьячок продолжает дальше: — Так вот, у Евы было два сына — Авель и Каин. Авель был добрый, послушный, а Каин — злой и коварный. Он убежал в другую землю и там женился…

— Батюшка, — опять пищит тоненький детский голосок, — а на ком он женился-то, если людей не было?..

— Это что еще за вопрос?! Кто тебя научил?.. Но учти — я не позволю насмешки строить! — И дьячок хватает за волосы ученика и больно бьет его головой о парту. И в это время — звонок. Урок закончился. Малыши переглядываются, а дьячок показывает плеткой на дверь. Значит, можно на перемену, можно передохнуть. Они выходят все вместе и жмутся друг к другу. Так жмутся друг к другу телята перед сильной грозой, перед ветром. Но это же люди, люди! Какая тоска — и нет выхода… Нет, Федор, я не могу больше об этих мальчишках. Мне их жаль, как будто я их давно знаю, давно люблю. А ведь только и было, что я прочитал о них в нашем музее. А потом разыгралось воображение. Но надо ли ему доверять? И все-таки надо, надо, это же наша душа подает нам сигналы. Как же не верить душе. И мы, сын, поверим, потому перелистнем еще страницу в том красивом альбоме. Здесь уже другая запись, другой рассказ. И вот уже в глазах у меня встает красивое и доброе лицо первой утятской учительницы Марии Павловны Епанчинцевой. Сколько же горя видели глаза этой женщины!!

Сколько же горя… А началось с того, что однажды посреди Утятки остановилась бричка, запряженная парой коней. Ямщик Якимко Косой, спрыгивая с облучка, сказал тихо, сквозь зубы: «Слезай, доехали, молодая, красивая». С брички сошла высокая девушка. На вид ей было не больше шестнадцати. Это и была первая учительница Мария Епанчинцева…

Волостной старшина отвел под школу пустующий дом: одна комната предназначалась под классы, а кухня — для квартиры учительницы. И вот начались эти серые дни и ночи: видела молодая учительница, как мужик Сашка Миронов, привязав к столбу жену, драл ее трехметровым кнутом, а в промежутках, устав от порки, пил квас большими жадными глотками и истово крестился. Видела она, как бедняк, безземельный Микула Чудак за глоток водки подставлял кабатчику нечесаную голову, а тот скреб ее конской скребницей, а кругом свистел, орал, улюлюкал пьяный утятский народ.

Поделиться с друзьями: