Письма к сыну
Шрифт:
А я снова смотрю в окно, но там теперь пустота. И вдруг доносится музыка. Очень тихая, нежная, почти что хрустальная. Это завели патефон интернатские. Открыли форточку — слушай, деревня. И я слушаю. Как будто тонкий ледок ломается… Но нет, не о том я, совсем не о том. Я забыл, сын, сказать самое важное: неделю назад в нашу деревню привезли блокадных детей, и у них теперь интернат. Уже неделя прошла, но к приезжим нам никак не привыкнуть, ведь их везли к нам из самого Ленинграда. И вот теперь дошел я до самых главных событий своего детства. До самых главных… Но только ли детства? Жизнь быстротечна, и сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что не будь их — тех блокадных мальчишек, в моей судьбе не было бы многих праздников, многих свиданий. Да, свиданий с красотой и природой. Ведь даже на наши сосны, на наш Тобол, на наши сугробы я начал смотреть их глазами. И это осталось надолго. А потом прошли годы, я стал работать в молодежной газете — и вдруг задумалось написать о них книгу. Родилось и название — «Праздники детства». Задумал, да не сделал. Что-то помешало мне, отвлекло надолго. Может, робость помешала, волнение, ведь тема-то очень личная, очень большая. Вот и сейчас, вспоминая о них, во мне все вытягивается, замирает, и делается так хорошо, будто я снова встретился с ними, будто мы бежим на лыжах в наш утятский борок и впереди всех — Вовка Адалечкин, а я за ним следом. Какая дружба у нас была, какое настоящее братство! А ведь это именно то слово, какое надо. Потому что мы и были тогда братьями, сестрами — одна кровь, одно тело,
Ночь уже давно за окнами, глухая поздняя ночь. И только маяк мой на посту — сторожит корабли. Он и меня сторожит, я знаю, но ведь и те ребятишки — тоже маяк… И свет от него идет сквозь годы и расстояния, и так будет до самого последнего дня.
Ты слышишь, Федор, — до последнего дня…
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ — О БЛОКАДНЫХ МАЛЬЧИШКАХ
Дорогой Федор! Сегодня море спокойное, чистое, и по нему ходят лодки и катера. А ведь странно же, правда? Еще вчера море шумело, сердилось, а сегодня оно как лазурь. Но нет, нет, так будет неточно, да и сухое это слово — лазурь. А все ж на что похоже сегодня море — подскажи, сын, у меня пропала фантазия? Но ты молчишь, ты далеко, да я и сам придумал, я вспомнил… Оно похоже, Федор, на наши степи. Ну конечно, на степи. Ты посмотри, какое море спокойное, ровное, и нет ему ни конца и ни края. Такие же степи за нашим Курганом. Они видели Ермака и хана Кучума. Да чего они только не видели — страшно представить. Их и жгли, и топтали, по ним и с плугом ходили, где надо и не надо, и они, переболев, перемучившись, опять цвели, зеленели, удивляя чьи-то глаза. Так и море сегодня, оно греет меня и спасает от дум. И в голове у меня тишина и безволие. Хоть пеленай теперь, связывай, хоть бросай в лодку и увози… Но кто меня бросит-то, кто? И кому я здесь нужен-то? Да никому! Но это же хорошо, замечательно, что никому. И вот я смотрю на море, на лодки — и на душе у меня такая же степь и приволье, и я ничего больше не прошу у судьбы. А лодок этих много — и под парусом, и без паруса, есть среди них и моторки, и катера. От катеров летят брызги, и эти капли как кусочки стекла. И много солнца в этих кусочках. А за катерами летят люди на водных лыжах. И вот это — настоящий восторг, удивление. Человек стоит на волнах и покачивается. Хороша колыбелька! Говорят, что люди когда-то были дельфинами — теперь я в это верю, я знаю… Прости, сын, что все время отвлекаюсь от главного, но ведь это же жизнь моя: и люди, и море, и громкие крики на берегу. Даже собаки сегодня какие-то другие — веселые, и я хочу их понять. А что понимать — они просто рады солнышку и хорошему дню. Их даже сегодня больше, много больше, чем было. Они бегают стаями, и каждая стая — одна семья. Вот за одной такой семьей я сейчас наблюдаю. И что интересно: крупные собаки бегут впереди, потом — собаки поменьше, помельче, потом еще меньше — от земли дна вершка, а сзади замыкает стаю кривоногий щеночек. Он падает, запинается, и это очень смешно. Но еще смешней, когда этот щенок стукается лбом о какую-нибудь преграду — о камень ли, о корягу. Вот он снова стукнулся и присел на задние ноги со страху. Потом головой закрутил, как бы выпрашивая сочувствия. Но у кого? Ведь стая уже убежала, забыла о нем, предала. И щенок, поняв что-то, начинает скулить. Я из своего окна вижу, как он поднимает мордочку и прижимает уши к самой спине. И вдруг — спасение! Его подхватывает на руки какой-то паренек в белой тенниске, наверно, студент. У меня замирает дыхание, потому что знаю — спасение-то ненадолго. Так и есть. Студент погладил его, поскреб за ушами и снова бросил щенка на песок. Вот оно, горе-то — не пережить. Щенок смотрит студенту вслед, еще на что-то надеясь, мечтая, но тот уже смешался с толпой. И мне тоже плохо сейчас, как щенку. Я вспоминаю, как в наших курганских детских домах делают «день открытых дверей». В этот день любая семья может взять на целые сутки любого детдомовца. И берут, увозят домой ребятишек, а там, дома, кормят вкусно, ласкают и говорят нежные слова, и обещают что-то большое, огромное, а мальчишка-то верит. И не только верит, а за сутки привыкает к теплу и вниманию, и уж кажется, представляется ему, что это тепло — навсегда, на всю жизнь. Но ведь сутки-то не растянешь. И вот приходит час расставания. Мальчишку снова отвозят в детдом — от теплого семейного стола, от душевных разговоров, внимания. И… этому детдомовцу теперь не хочется жить. Да и жить зачем, если снова помещают тебя в постылые казенные комнаты, ставят тебе кислый детдомовский борщ и жидковатый компотик, а самое главное, снова вокруг тебя — постылые лица санитарок и воспитателей. Вот она, беда-то. И никто не поможет, никто… Да, сын, непростое это дело — сиротство. И у людей, и у собак также, и у деревьев. Посмотри на березовый кустик где-нибудь в поле или на дорожной обочине. Как ему плохо там, одиноко. Начнется ветер — и нет защиты. И от снега преграды нет, и от дождя… А ведь могла бы эта березка расти где-то в роще. Там бы и защита была, и опора… Но я, кажется, начинаю впадать в философию. А на море, между прочим, снова стало темно. И сразу лодок меньше, и купальщики разбежались, а всему виной тучи. Они пришли из-за ближней горы и закрыли надолго солнце. И опять серой, свинцовой стала вода, и даже чайки куда-то исчезли, как не было, — и у меня сразу заболело в затылке. Я знал, что после этого придут слабость, апатия. Я знал это, потому старался отвлечь себя. Помогли местные ребятишки. Они явились нежданно-негаданно и стали гонять мяч под окном. Они кричали, смеялись, и это было как лекарство для меня, избавление. Они меня, конечно, не видели, а я их видел и слышал, да что говорить — я смеялся вместе с ними над всеми их шутками и словечками, а потом крики стали стихать, видно, футболисты устали. Так прошло минут десять-пятнадцать — и вдруг опять взрыв радости, шум: «Боря, Борька пришел! Давай в нашу команду…» Ребятишки еще что-то кричали и спорили, видно, не могли поделить этого новенького. Они спорили, а у меня все сжалось в голове, заболело. Ведь я родное имя услышал — Борька, Боренька… Как услышал это — так и сместилась опять душа. И сразу потянулась память к моему незабвенному другу Бореньке Смирнову, к моим ленинградцам…
С такими мыслями я сидел и смотрел в окно. Футболисты мои убежали, а над морем все еще стоит большая темная туча. Но дождя не случилось — одна мгла, ожидание. А там, за тучей, на вершинах уже белеют снега. А далеко за снегами — моя деревня, моя Утятка. Неужели однажды я приеду снова домой? Неужели?! Я не вынесу этой радости…
Так же и они тогда думали и мечтали — наши блокадные ребятишки. Удастся ли, мол, вернуться домой, удастся ли вырваться из такой глухомани? И многие из них уверяли всех, убеждали: они в Утятке, мол, совсем ненадолго. Да-да, ненадолго! Пройдет месяц, другой, и разобьют немцев под Ленинградом — и опять вернется мир, и они поедут домой… Так думали и мой дружок Боренька Смирнов, и Вовка Адалечкин, так же думали и Лидочка Костикова, и Валя Руденко…
Я давно уже собирался о них написать, но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос — сумею ли?.. Вот если б сказать об этом стихами! Но стихами не суждено — не владею… И так шел день за днем, год за годом, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно… Впрочем, сын, расскажу все по порядку. Недавно выступал я в одной из курганских школ и вдруг стал вспоминать детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:
— А вы в войну у партизан были?
— Что ты, милая! —
поразился я до испуга. — В войну мне было всего… всего восемь лет.— Но вы же седой… — В классе все засмеялись, а девочка-лисенок обиделась: «Надо же, не спросить…» И мне захотелось ее утешить. Но я не успел — отвлек мальчик с передней парты. Он был в очках и выглядел независимо:
— А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?
— Да что ты?! — Я почти крикнул, весь вспыхнул. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. — У нас и бумаги-то настоящей не было. Да что тут. Даже бумаги… Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось, и мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы… А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой… — Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова — как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице учебника… И во мне, Федор, все тогда поникло — я себя ненавидел. Я же для них сейчас — скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойконькая — лисенок.
— А у вас в деревне была музыкальная школа?
— В войну, что ли?
— Ну да? — Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей…
— Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Его привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные…
— А что такое эвакуированные? — Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. Я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но не хотелось говорить в пустоту.
И пока я шел домой — горела и жгла обида. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили как самый тяжелый камень. И ничего не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы… Ведь через три дня наступал Новый год и везде стояло голубое сияние. Оно было всюду — и на земле и на небе. Оно шло и от елки на городской площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни живет в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди… А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?.. Почему я сбежал от них, почему?..
Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили! Я знаю, уверен… А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее. Что-то внезапное, как метель, как телеграмма от любимого человека. Так и было, я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а рядом, за стенкой, вдруг ожило пианино. Там играли Шопена. Есть ли, сын, лучше музыка, чем у Шопена? Слушаешь ее — и сразу хорошо тебе и грустно, протяжно. Но эта грусть, которая лечит, приподнимает. От нее жить сильней хочется и прибавляется сила… Но это еще только начало, только всплески, первое приближение… И вот уж музыка где-то рядом, на расстоянии ладони. И вот уж ближе еще, совсем близко, и вот уж в тебе она — в каждой кровинке. И ты сразу просишь, молишь кого-то — пусть она будет дольше, пока хватит дыхания. И тот, невидимый, с тобой соглашается, понимает, и вот уж снова она звучит — и ты успокаиваешься, закрываешь глаза. И опять грустно, протяжно, как будто кто-то трогает тебя за плечи — кто-то близкий, очень родной и желанный. Как хорошо! Пусть длилось бы вечно… — шепчет душа. — Пусть бы никогда не кончалось… И вот уж снова ждешь от жизни каких-то подарков и почему-то веришь в это, надеешься и забываешь сразу все обидное, горькое — и все болезни свои забываешь, все трудные дни. Но вот кончилась музыка — и сразу пустота вокруг, обреченность, и тебе жаль почему-то и себя, и всех людей тоже жалко, и так жалко, что хочется плакать. И ты плачешь где-нибудь в уголке и в сторонке — от каких-то давних детских грехов своих плачешь. Потом проходит минута-другая, и тебе снова легко и свободно, и опять приходят надежды… Так и тогда было: я слушал Шопена, а в горле все сжималось, смыкалось, а потом глаза стали на мокром месте — и я вспомнил своих ленинградцев… И как встретили их, как разместили, как они впервые пришли в наши школьные классы. Но вначале у них была дорога. Длинная, смертельно длинная, сквозь наши метели…
Вот и теперь за окном свистит слепое и белое. И в этот миг опять музыка, музыка! И я враз очнулся. Какая все же невыразимая мука этот Шопен! И какая надежда… И вот уж метель и музыка жили вместе. Они слились в один медленный и чудесный звук, но успокоения не приходило… Нет, не может наша надежда без памяти прошлого, не может. Так всегда было, так и сейчас… Вон кричат под окном ребятишки, гоняют шайбу, резвятся, а ведь они тоже могли бы быть среди них, среди нас — родились бы пораньше. Да, могли бы, могли бы — стучит мое сердце, заходится. Но вот проходит минута, другая, и теперь уже оно бьется глухо, с надеждой, точно знает какую-то свою, самую горькую правду. Она, видно, осталась там, далеко-далеко — в тех холодных военных метелях. В той разутой и раздетой деревне, которая приютила тогда ленинградских сироток. Они называли себя эвакуированными, но мы их всегда называли сиротами. Они обижались на это, но что их обиды, если они уже испытали самое страшное — и блокаду, и немецкие пули. Если их имена стоят уже в классном журнале моей родной школы… Если Натка Долинская уже протянула мне руку и сказала чуть нараспев, как большая: «Мальчик, ты не бойся меня. Девочки не кусаются…» Она сказала строго, по-взрослому и так же строго пожала мою ладонь. А я покраснел, не ответил. Я испугался ее холодных, ледяных совсем пальцев. Казалось — сожми их покрепче, и сразу хрустнут ледышки. А еще мне казалось, что эта Натка красивей всех на свете. Такой девочки я никогда не видел. Такой тоненькой, снежной, почти что прозрачной. Потом она спросила, как мое имя. А я снова молчал, и она засмеялась. В ее глазах прыгали льдинки, смещались, и я смотрел на это как заколдованный. «Мальчик, ты, наверно, немой?» — Натка опять засмеялась, а я чуть не плакал. Мне было стыдно, обидно. И за свою ветхую, в заплатах рубашку, и за свои старенькие валенки, в которых вместо стелек лежала солома, и за свое лицо — все в желтых гадких веснушках. Ах, Федор, Федор, как я себя тогда ненавидел. Была бы рядом прорубь — бросился бы в ту же секунду. А Натка все смеялась, и прыгали льдинки…
Я и сейчас слышу этот смех и вижу ее глаза, ее лицо, ее волосы. Честное слово, сын, они все рядом со мной, как будто это случилось только вчера… И рядом с Наткой поднимается Вовка Адалечкин. Почему он? Я не знаю, я не придумываю. Может, потому, что он был самый шумный, веселый и главный выдумщик, заводила. А может, потому, что он нас слегка презирал. Я как сейчас вижу, как Вовка усмехается и вытягивает губу: «Да что вы тут видели? Сено-солома… Да вы в цирке-то, поди, не бывали? Да вам слона-то от тигра не отличить? Да вы страуса еще живого не видели…» И он был прав. Какой уж тут страус. Я, например, в то время не видел еще ни города, ни паровоза, даже на машине-то в кабинке не ездил. А за Вовкой был Ленинград. Он уверял нас, что в одном ленинградском доме поместилась бы вся наша Утятка. И мы ему верили, мы завидовали, мы подражали…
Вот Адалечкин бежит к классной доске, а ведь его не вызывали. Но что ему — он ведь блокадный… Им все можно — они же сиротки… Это Вовка-то сирота? Совсем не похоже! Вот он прохаживается у классной доски и жестикулирует, закатывает глаза. Потом встает на руки и так ходит по классу. Мы хохочем, а он счастливый. А наша учительница стоит в сторонке и вытирает слезы. Ей и жалко его, и обидно — ну разве можно так на руках? А потом Вовка хватает мел и начинает рисовать на доске. Появляются смешные долгоносые человечки. Это карикатуры на всех нас… И как похоже! А ведь он знает класс только неделю. Но сколько те дней в неделе?..