Письма внуку. Книга первая: Сокровенное
Шрифт:
И когда что-нибудь "о Тольке" долетало до моих родителей, негодование их возрастало, особенно матери, — и снова скандалы, ругань, слезы, проклятья,
Долго такое, разумеется, продолжаться не могло. И по окончании семилетки (а это было тогда "неполное среднее") Толя собрал пожитки в крохотный чемоданчик и подался в Севастополь — в авиастроительный техникум.
Как я был за него рад! Ведь там его никто не попрекнет куском хлеба, не назовет "паразитом" и "дармоедом". А в том, что Толя будет учиться там на отлично, я не сомневался, и, в общем-то, очень ему завидовал. Тем более что из Севастополя стали приходить ко мне письма, написанные мелким аккуратнейшим его почерком. Они рассказывали о неведомом мне городе Севастополе, о кораблях, море, окрестностях города, о неведомых мне речках Каче и Черной (а я знал только наш Салгир), о том, что учиться в техникуме брату нетрудно и интересно.
Писал он мне каждую неделю, и я был рад за него — по всему выходило, что он нашел свое призвание. А от авиатехника до инженера-конструктора, как мне тогда представлялось, всего один шаг.
Довольны были и родители:
И вот однажды я получил из Севастополя не письмо, а свернутую в трубочку бандероль с Толиными чертежами, как всегда, безупречно чистыми, четкими, но гораздо более сложными, чем в школе — с труднейшими разрезами каких-то технических узлов, многочисленными соединениями, резьбами, фланцами, шестеренчатыми передачами, в немыслимых проекциях и позициях. На каждом листе, разумеется, красная пятерка. Как я позавидовал брату; в каком замечательном заведении он учится!
Как вдруг из чертежей выпала записка, написанная рукой Толи: мол все, больше я не учусь, из-за материальных трудностей перешел на Севастопольский судоремонтный завод (а я-то удивился: почему это на обратном адресе бандероли была обозначена севастопольская "Корабельная сторона"). А чертежи свои мол он отсылает мне на память и на хранение.
Возмущению моему не было границ. Однако родители, наоборот, совсем обрадовались: коль на заводе, то сам себя прокормит-оденет-обует, притом теперь навсегда…
А тут подходил наш отъезд — были проданы последние три комнаты нашего огромного Дома по Фабричному спуску, и бывший помощник отца грек Валентин Аморандо, работавший к тому времени уже на железной дороге, помогал упаковывать наши вещи в огромные дощатые ящики, на которых какой-то мерзко-черной краской, разведенной на керосине, грубо выводил: станция отправления — Симферополь, станция назначения — Боровое (мы переезжали в Казахстан, об этом — после). И был это октябрь тридцать девятого.
Толе я написал, что вот-де уезжаем, насовсем, и что мне очень тоскливо расставаться с родным Домом, Двором, Городом, Крымом, и обещал писать ему регулярно, что, конечно же, и делал, но поскольку отца с семьей стало носить по стране наподобие перекати-поля (переезд в Боровое не удался), я большей частью не успевал получать от брата ответы.
А потом грянула Война, самая ужасная из войн планеты, и мой родной Крым вскоре оказался под чужеземным фашистским сапогом. Севастополь, как ты знаешь, держался до последнего, даже превращенный в руины. Судоремонтный завод — его рабочие и оборудование — эвакуировался, конечно, морем. Но далеко не уплыл. Обо всем этом мне очень трудно писать тебе обычными словами — все же беден наш человечий (а может, только мой?) язык для передачи пережитых мною тогда, когда я об этом узнал (и переживаемых мною сейчас) чувств, поэтому прости меня за неказистость повествования, "заносы" и сбои.
…Ты знаешь, любимый мой мальчик, по Родине как я тоскую: по милому Крыму, по скалам, по Дому родному, где вырос, по синему Черному морю… Тебе оставляю картину — пейзаж, что назвал я "Волною": написанный прямо с натуры кусочек Восточного Крыма (а здесь — с той картины рисунок). Вон там, вдалеке, за горами мерцают судакские скалы — Алчак, Крепостная и Сокол; вдали чуть синеет громада: с далекой античной эпохи тот мыс Меганомом зовется.
А здесь, возле нас, набегают на берег лазурные волны; сквозь них, изумрудно-прозрачных, увенчанных белою пеной, сквозь теплую воду морскую, виднеются камни цветные, и донный песок, и медузы… Играют на солнышке блики на пене, что вьется по гребням и тихо на берег ложится… И в струйках тех волн прихотливых, и в пенных красивых разводах мерцают сквозь водную толщу — когда хорошо приглядишься — мельчайшие алые точки. Я ввел их не для колорита (они ведь едва там заметны и в целом на цвет не влияют) — те красные редкие искры написаны тоже с натуры и кое-что обозначают:
Никто не подумает вовсе, как только опустится в воды Лазурного теплого моря в Одессе, Алуште иль Сочи, Что тело его омывают частицы разорванных в клочья Ребят-севастопольцев сотен. Они не пропали бесследно, хоть память о них зачеркнули: Материя не исчезает, тем более в замкнутом море — С единственным узким проливом. Приходят-уходят сезоны, меняются зимы на весны, Но души, и микрочастицы людей, что погибли в пучине, То тихо дрейфуют по зыби, то в шумных прибоях трепещут, То в штормах осенних грохочут, И брызги далеко разносят частицы их тел по округе С туманом приморским соленым, И все их вдыхают на пляжах, вкушают с вином и плодами, Увозят с собой в самолетах, в вагонах, в машинах шикарных, И носят в себе до кончины.