Письма внуку. Книга первая: Сокровенное
Шрифт:
"Здесь был Вася" — до таких надписей красками на скалах в те годы еще не додумались, вернее, не докатились. Зато высекали молотком и зубилом два (и не более!) своих инициала, в не столь заметных, и возможно более недоступных местах. Делали даже так: несколько человек держат одного над пропастью на веревках, а он стучит по обушку зубила молотком, выбивая в известняке две своих буквы. Целы ли где-то в подскальном высоком уступе две буквы ТП — Толик-Пантера — выбитые вот так же моим братом?
Здесь, но не наверху, а у подножия Скалок, иногда орудовал молотком и зубилом и я. Но высекал отнюдь не буквы, а извлекал из каменных недр — донных отложений древнего моря — раковины аммонитов и нуммулитов, остовы морских ежей и белемнитов, свернувшихся калачиком трилобитов, много-много других диковинных окаменелостей.
Именно тогда и именно там мне открылась
А потом с могучей земной твердью, держащей на себе и горы, и океаны, что-то стряслось. Вздыбилась она на этом месте, и древнее море отступило. Там, где когда-то было морское дно, зазеленели леса, потекли ручьи и реки. А огромные толщи нуммулитового известняка, сложенные из спрессованных раковин нуммулитов — древних корненожек и панцирей других, давно уже исчезнувших животных, обернулись древними скалами и открылись людям. В своем рассказе "Загадки белых скал" (журнал "Уральский следопыт", № 10 за 1967 год) я не удержался от фантастического сюжета — на крымской каменоломне пила наскочила на инопланетную капсулу с посланием, легшую на дно древнего моря миллионы лет назад. Но в этой книге фантазиям не место: мы ж ведь договорились, что тут — только документально-достоверное…
Я обещал также, что в этом томе я не коснусь экологии — но что сделаешь, когда она опять вот так незаметно и коварно увлекла меня в свой таинственный, но тревожный и поруганный людьми мир. Поруганный хотя бы тем, что не только к Круглому фонтану, но и к большей части подножия Скалок сейчас не подойти, не разглядеть, что там, за заборами захвативших эти уголки ведомств. Еще при мне воинские части стали долбить там какие-то гроты-укрытия. Рассказывают, что уже после войны эти работы там развернулись настолько, что через скалу был слышен стук и скрежет аж у нас, наверху: мол рыли в известняке и громадные склады, и подземные дороги чуть ли не до Бахчисарая и Севастополя. И что мол именно по этой причине наш одноэтажный Фабричный спуск не стали "многоэтажить" — из-за огромных искусственных пустот внизу, в толще меловых белых скал.
Может, тебе удастся когда выведать, что же такое там натворено-нарыто? Если так, то моему пусть ветхому дому (сложен он не только из штучного пиленого, но и из бутового бесформенного известняка), простоявшего уже один век с гаком и перенесшего, как я уже писал тебе, сильнейшее землетрясение, суждено простоять еще век-другой?
Кстати или некстати, еще раз о том землетрясении. В одной из своих поэм (цитировать ее здесь я всю не могу) я писал, в частности, такое:
…Низвергнутся скалы в долины, Круша и сады, и дороги, Как то уже было однажды В тот год, когда я появился На свет в Симферополе древнем. Ужасен салют был тот давний: Скала, что стояла над морем У самого у Симеиза — "Монах" ее звали когда-то — За миг превратилась в обломки. Наш дом пополам раскололся (Не знают жильцы его ныне О трещине той, что заделал Отец мой в начале тридцатых). Гора Демерджи обвалилась — Подмяли гигантские камни Четыре ближайших селенья… Тряслись и дворцы, и мечети, И сакли, и рельсы трамваев; Пол-Ялты лежало в руинах, И много-премного народу Осталось надолго без крова…Восьмибалльное крымское землетрясение 11 сентября 1927 года занимает "почетное место" в числе четырех десятков сильнейших катаклизмов такого рода за двадцатый век. Оно было примерно равным по силе ашхабадскому (1948 год), ташкентскому (1966 год), спитакскому (1991 год).
Такой вот еще штрих к портрету моей далекой многострадальной родины — Крыма…
Письмо тридцатое:
ОТЪЕЗД
Четырнадцатого октября тысяча девятьсот тридцать девятого года мы покинули Дом. Была премерзкая погода с ветром, который нес не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное Крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями, прощайте, родные Стены, прощай, родная черепичная Крыша, с которой открылось мне полмира, если не больше, прощайте, милые мои Окна, через которые я, даже сидя больным дома, видел-познал много-премного. Они, окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и печально текут вниз. Мать, наверное, переживала еще больше моего — но мы молчали.
Отец заторопил: не опоздать бы к поезду. И мы зашагали к Кантарке — трамвайной остановке. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как пересекая нам дорогу, низко-низко над крышами пролетел гриф. Я очень любил этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях, о чем я поведал тебе в письме "Голод", но никогда не видел, чтобы этот властелин неба летел вот так, совсем по-над крышами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями, и зябко вобрав свою крючконосую голову глубоко в плечи.
По всему это был недобрый, дурной знак, смысл которого я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных краях, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее (!) заключение в которых я буду осужден довольно скоро, и еще много-много других несчастий и горестей.
…Через несколько секунд огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега.
Как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, вероятно из-за сильного душевного потрясения, из которого меня вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном все летел и летел этот косой нескончаемый поток мокрого крупного снега. Но тут случилось чудо: перед тем, как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу, поезд вынырнул из этого ползущего по земле и скалам снежного облака, и мне вдруг минуты на две открылась дивная картина: розовея в лучах закатного солнца над родными холмами и Скалками, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое — я мгновенно тогда это понял — кончалось именно в эти секунды.
Потом меня уложили спать. Я уткнулся в угол, чтобы не видно и не слышно было моих всхлипываний. Что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может, это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы — притом очень серьезные — перевезти нас то на Камчатку (о ней было накуплено уже много литуратуры), то, когда отца обуяла "золотая лихородка" — в Якутию. Я уже знал, что в Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил все более серьезные "якутские" планы, утешая меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже очень жаркое. Часто упоминался Алдан — золотоносная река, а однажды отец меня "обрадовал" тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу (хотя он сам этого увлечения не одобрял), чью-то научную монографию под названием "Прямокрылые Якутии" (прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки; полистав сей труд, я с горечью убедился, что в Якутии водятся лишь последние, да и то больше мелкие).
Так что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и поюжнее: станция назначения называется "Курорт Боровое", — а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километрах от железной дороги, с неприятным названием Степняк. Кроме названия я ничего об этом пункте не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там золото, мне было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня с патефонной песней Руслановой: