Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве
Шрифт:
IX.Здесь следует сказать о дровяных складах, куда я не раз ездил с хозяином для пополнения топливных запасов. Это были огромные штабеля из извилистых стволов и веток саксаула; весь штабель в сечении был не треугольным, не полукруглым, а квадратным, и меня весьма удивляло то искусство, с которым складывали сей штабель, умудряясь придать ему наименьший объем, что достигалось компактным расположением искусно сложенных кривейших и горбатейших отводов, как бы вплетенных друг в друга, и при этом сохранить чёткую в сечении прямоугольность всех штабелей, каждый из коих тянулся на четверть километра или больше. Наверное, думал я, где-то в неведомых мне краях, относительно недалеких отсюда, растут мощные саксауловые леса, и мне очень хотелось в них побывать — быть может, около этого самого Солдатского есть такие? Я тогда глубоко ошибался: эти гигантские штабеля саксаула, вырубленного в тугайных (приречных) лесах тех краёв, были последними в своём роде, и заготавливались не столь ради топлива, как для очистки мест под будущие хлопковые поля. Так были истреблены эти удивительнейшие саксауловые рощи, не дававшие пустынным барханным пескам вторгаться в плодородные долины, и тугайные прибрежья с их уникальнейшим растительным и животным миром, и многочисленные разновеликие оазисы, где росли бы вкуснейшие фрукты и овощи, а теперь расстилаются унылые, пропитанные вонючими пестицидами, хлопковые громадные, но убогие плантации. Плоское и кривое саксауловое полено, для печки, не рубили и не пилили: достаточно им было ударить по твёрдой земле, как оно ломалось, будучи хоть и тяжёлым, но весьма хрупким. В общем, Ерёминым требовалась новая печь, а Гребенниковы им мешали, особенно когда каковых, по выписке отца из больницы, стало трое; немаловажной причиной было и то, что родители не сумели избавить себя и меня от паразитирующих на нас насекомых, каковых вшей мы нахватали ещё на новосибирском вокзале; усиленно размножаясь, они были обнаружены хозяевами уже на их белье; проглаживание такового горячим утюгом, когда прижаренные им вши жирно щёлкали, помогало им ненадолго, так как к хозяевам от нас, как из питомника, поступали всё новые поколения этих гнусных тварей. Избавиться от них в этой тесной ерёминской квартирёшке родители не имели возможности: отец был после перелома ноги малоподвижен, а мать, некогда получившая «дворянско-французское» воспитание, так и осталась неприспособленной ни к стирке, ни к уборке, ни к глаженью, тем более в таких наших странных безнадёжных мыканиях по стране, без пристанища. И вот в один прекрасный день всё наше добро, включая нас самих, ручную кладь и громоздкие железнодорожные ящики с вибратором, книгами, домашней утварью, было погружено в золоторедметовскую трёхтонку, обвязано верёвками; мы с матерью разместились в кузове между клади; отец же кое-как, с помощью Ерёмина, вгромоздился
Письмо сорок первое:
БУШКУЛЁСУМ-БУЗУМ
I.О восточных базарах написано столь много талантливого и красочного, что это моё письмо ничего к тому не добавит; как бы то ни было, увиденные тогда картины поразили меня необычайно; теперь они нигде никогда не повторятся, поэтому я всё же изложу здесь письменно, насколько это помню, картину ташкентского рынка более чем полувековой давности, а, если точнее, то лета 1940-го, то есть последнего предвоенного года. Ташкент оказался городом громадным, он вместил бы несколько моих Симферополей; базаров и базарчиков всякого рода имел множество превеликое; одним из выдающихся был базар, узбекское название коего я не помню, а по-русски он назывался Воскресенским рынком; до него с нашей Тезиковой дачи можно было добраться часа за полтора на трёх трамваях. Когда мы с отцом с трудом преодолевали этот путь (с трудом, потому как больная отцовская нога и его палка очень затрудняли дело, особенно при входе-выходе из вагона в нарастающей давке и неразберихе, а посещать всяческие толчки и базары он очень любил) и вылезали из последнего трамвая, то шум и гам толп, текущих туда, к рынку, поначалу непривычно оглушал; этот людской разноцветный и разноязычный поток принимал нас в своё русло и нёс нас туда, вперёд. У входа в широкие ворота рынка поток сужался, стискивал нас, отовсюду слышалась узбекская, таджикская, русская и бог ещё знает какая речь, ругань, смех и всякие другие звуки; в этой людской «горловине» запахи аппетитных кушаний и фруктов, так и пёршие сюда с рынка, смешивались с крутым духом потных человечьих тел, и получался некий сложный невообразимый бьющий в нос аромат, ни на что другое не похожий, и каковой тоже, конечно, никогда не повторится. Но вот ворота позади, и мы вынесены людским потоком на базарную площадь; собственно площади и не ощущается, так как со всех сторон нас окружает возбуждённое кишение людских толп, то текущих ручьями, то завихряющихся в водовороты, то сбивающихся в ещё более плотные массы, и эта картина напоминает мне как раз одну из тех, которые я, будучи совсем ещё юным биологом, для созерцания в микроскоп разводил в баночках с гниющими «душистыми» растворами такое количество инфузорий, коловраток и прочей микромелочи, что даже придавленная покровным стеклом капля была от них непрозрачной, а в поле зрения прибора являла собою захватывающее диво — мириады живых существ, крупных, мелких и мельчайших плавали, бегали, струились, мерцали, прыгали, однако в этом бесконечном движении угадывался какой-то порядок, и независимость каждой этакой живой тварюшки была явно подчинена некоим общим законам всего биоса; ты, Андрюша, неоднократно видел в наши микроскопы такие картины. Так вот нечто подобное я увидел тогда в Ташкенте — в потоках коловращаемых людских толп; я и сам был как бы одной из мириадов инфузорий, кишащих в толще этой странной живой сплошной среды, почему-то именуемой рынком или базаром.
II.Но мы двигались дальше, в его глубины, и тут меня ждало нечто совсем уж удивительное. По обе стороны людского потока выстроилось по одной шеренге нищих, но не просто обедневших людей в лохмотьях, что побирались у нас в Крыму: это была галерея неких монстров или чудовищ, могущих привидеться разве что в кошмарном сне. Основательно расположившись на своих местах в этих сказанных двух шеренгах, сидя не более чем в метре друг от друга и протянув пригоршней вверх ладонь руки, если таковая была у её обладателя (иные были безрукими, а может и подделывались под таковых, напялив поверх плечей застегнутую одежку), или же выставив на землю впереди себя пиалу, кружку, тюбетейку, в надежде на милостыню, кого тут только не было, в этой невиданной галерее! Горбуны, безногие, безрукие, слепые — среди последних особенно отталкивающими были нищие с совершенно вытекшим гноящимся глазом, с сине-чёрным провалом глазницы, ведущим куда-то внутрь головы, с красными вывернутыми веками (я уже знал, что эта очень заразная болезнь называется трахомой), с ужасающе-выпуклыми бельмами на обоих, сильно вытаращенных, глазах; с огромной, окружённой гнойниками, дырою вместо носа; с лицом, почти сплошь покрытым громадными шишками, каждая из коих имела на вершине яму с разноцветными нагноениями вокруг; после я узнаю, что эта хворь называется пендинкой, или пендинскою язвой, тоже очень заразной, и микроскопические возбудители её запросто переносятся в этих краях от человека к человеку неким видом москита. Здесь следует сказать, что никакого санитарно-эпидемиологического контроля или даже беглого осмотра медиками участников этого парада не было, равно как и не было таковых по отношению к продаваемым на рынке продуктам, о коих речь будет дальше; то, что сообщалось тогда в печати о полном уничтожении в Туркестане тех или иных болезней в двадцатые-тридцатые годы — было, мягко говоря, неправдою, полностью опровергаемой хотя бы этими двумя шеренгами нищих, выставляющих напоказ свои мерзейшие зловонные язвы. Эти явно заразные больные сидели вперемежку с «просто» уродами с недоразвитыми кривыми конечностями, которые для вящей убедительности заплетены столь удивительным образом, что брала оторопь: как это у сидящего на земле большеголового существа с неестественно коротким голым туловищем из-за затылка свисает на грудь стопа закинутой за шею ноги, причём не о пяти, а о трёх пальцах, но зато тощих, кривых и удлинённых; или же, наоборот, имеются все пальцы, как бы на руке, но растут они не из предплечья, ни даже из плеча, а прямо из верха туловища, где должно быть плечу (у этого субъекта, впрочем, медяков в кружку было набросано больше всех, по-видимому за уникальность его замечательнейшего уродства); выставленные культи ног, с язвами и без таковых, даже сине-гангренозные с белым гноем, вызывали меньше удивления, сострадания, а стало быть и гонорара. Впрочем, эти демонстраторы своих болезней, может быть, чаще других опустошали свои кружки-тюбетейки, дабы не выглядеть слишком богатыми и перед соседями-конкурентами, и перед подавателями милостыни: ну кто же будет кидать пятак в полнющую почти до верху кружку, будь ты хоть о трёх бельмах и о трёх же ногах, выставленных для обозрения? Сказанный живой паноптикум в виде двух рядов калек, уродов и болящих был потрясающ; сквозь их строй должен был протискиваться весь люд, вливающийся на рынок; кто-то из нищих дёргался в нервных конвульсиях, похоже, что искусственных; у другого, которого был эпилептический припадок, скорее всего натуральный, были разбиты в кровь тыльные стороны ладоней, изо рта пузырилась липкая пена, а открытые глаза были заведены вверх так, что были видны лишь белки; в пиале его, увы, валялась лишь пара жалких грошей. Но более всего было кожных язвенников, и очень может быть, что эти их хвори не лечились, но поддерживались искусственно, или даже специально устраивались, о чем я узнаю довольно-таки скоро, будучи посаженным на 20 лет в лагери: некие заключённые устраивали себе под кожею большущие нагноения, чтобы не выходить на работу за зону; впрочем, о том будет рассказано подробно в должном месте. Надо всеми этими базарными калеками и язвенниками роились во множестве мухи — тёмно-синие, ярко-зелёные и большущие серые с брюхом в клеточку, называемые в науке серыми мясоедками, кои мечут на гниль не яйца, а уже готовых личинок, каковыми могут мгновенно как бы выстреливать; в ранах и язвах иных нищих заметно было шевеление личинок названных мух. Здесь я сделаю малое отступление, дабы неискушенный читатель не обвинил меня в фантазёрстве: было время, когда мушиных личинок специально клали в раны лежащих в военных госпиталях, дабы эти существа выедали всё гнилое, ибо они не едят живого свежего мяса, и таким образом рана очищалась ими весьма тщательно и стерильно, и было это в ту пору, когда антисептиков и антибиотиков для такого рода обработок ещё не выпускалось в нужных количествах.
III.Но вернёмся на рынок: в конце этой диковинной галереи уродов, изъязвленных и припадочных, было скопление народа, глядевшего на некую медицинскую процедуру: сидящий на запылённом коврике узбек или таджик с выбритой наголо головой, на коей выступили капли пота, держал горизонтально в руках плоскую щепку, которую медленно поворачивал, наматывая на неё некую нить, каковая нить вытягивалась таким образом из язвы на ноге старика с очень сморщенным лицом и линялой тюбетейке, сидевшего на земле напротив врачевателя. Протолкнувшись поближе, я увидел, что это никакая не нить, а невероятной длины тонкий червь розоватого цвета, извлекаемый таким образом из-под кожи старика. Целитель вращал плоскую палочку превесьма медленно, чтобы либо не оборвать червя, либо продлить зрелище, и что-то постоянно приговаривая; каждый оборот инструмента вызывал восторженный вопль зрителей. Судя по виткам на щепке, подкожный обитатель был извлечён уже на длину не менее чем метровую; зрелище было не из приятных, да и отец заторопил меня, так что окончания процедуры, и, соответственно, полной длины паразита я так и не видел; зато заметил, что очереди у базарного этого лекаря ждут по меньшей мере ещё два пациента. Я забыл местное название червя, произносимое тогда толпящимися, а после из книг узнал, что по-латыни он зовется Дракункулюс мединэнзис, действительно живёт под кожею людей, вызывая зуд и язвы, из которых наружу выделяются тысячи микроскопических яичек; если таковые попадут в воду, то превратятся в личинок, кои продолжат развитие в крохотных рачках-циклопах, и, ежели выпить такой водички из арыка, то паразиты через человечье нутро пробираются в подкожные пространства, где вырастают в таких вот гигантских розоватых червей, длиной до полутора метров всего лишь при миллиметровой толщине, мучающих людей зудом и язвами. Писалось о том, что дракункулёз — так называлась болезнь — полностью уничтожен в советском Туркестане нашей всемогущей медициной ещё до меня, в двадцатые годы, и что эта хворь — под заморским названием ришта — осталась, лишь в феодально-капиталистических странах вроде Индии, что было совершеннейшей неправдою, ибо я наблюдал эту описанную картину, хоть червь назывался и иначе, летом 1940 года на большом ташкентском рынке; уверен я, что с отделением Туркестана от России вся эта гадость, вместе со всяким другим невежеством, туда вернётся.
IV.Сказанные базарные целители, продолжавшие ряды убогих калек и прочих страждущих, как-то естественно переходили в вереницу базарных же брадобреев, о каковых я уже рассказал в предыдущем письме; тут же начинались то ли ряды, то ли толпы торговцев всякой всячиной от мелкого домашнего скарба до громадных сосудов из хитроумно выращенных тыкв, с горлышками, и от новеньких тюбетеек, блестевших свежевытканным орнаментом, до длиннющих и толстых халатов с красными, чёрными и зелёными полосами, огромных плетёных циновок и тканых ковров. Разноязыкий галдёж и гудение толп перекрывали надрывные вопли ишаков; другие их длинноухие собратья аппетитно хрумтели арбузными корками; арбузы и дыни были везде, они подавляли взор огромными пирамидами, живо напомнившими мне картины Верещагина либо композицией и формой («Апофеоз войны»— только там вместо арбузов черепа), либо колоритом и одеждой («Сдают трофеи»— люди в тех же красно-зелёных халатах, в тех же краях, высыпают из мешков на первый взгляд арбузы, а на самом деле — отрубленные человечьи головы). Здесь преобладали узбеки, таджики, казахи; русских было поменьше; немало было и невысоких людишек, похожих на китайцев, но вскорости я узнаю, что это местные корейцы; вот проплывает удивительной тонкой красоты смуглая молодая женщина, про которую сказали в толпе: это мол бухарская еврейка — так я узнал о существовании ещё одной сказанной народности. Какой-то худой, бритый, загоревший до черноты, в лохмотьях, стоя на небольшом возвышении, громко поёт не то молитву, не то просьбу к народу, не то ещё что; перед ним нет ни нищенской кружки, ни пиалы; жутковато-красивым тенором он выводит какие-то незнакомые мне замысловатые слова, их всего полтора-два десятка, и мне запомнились из этого певучего его воззвания лишь три последних слова: «…Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» Читатель, смыслящий в тюркских языках, да простит меня за неправильность написания концовки этого давнего заклинания, почти мною забытого — ведь это было целую жизнь назад. «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!»
V.Но вот сказанное это пение заглушают другие, более понятные, но глуповатые слова: «Сахар-мёд; Сахар-мёд!» — это узбек продает не гору и даже не мешок арбузов, а всего лишь ломтики, притом за какие-то копейки. Плевать на мух и ос, кружащихся над «сахар-мёдом», мы с отцом покупаем по ломтику, каким-то чудом сохранившему на жаре почти морозную прохладу, и вгрызаемся в действительно сладчайшую хрустящую мякоть, «Сахар-мёд!» «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!» «Иии-а! Иии-а!» «Сахар-мёд!» Как однако скверно, что не знаю узбекского — а ведь впереди тут, в Узбекистане, у меня, может, целая жизнь; но, наверное, это дело поправимое, тем более что мы с матерью вроде бы уговорили отца продолжить моё школьное образование — не за горами уж учебный год, а мы всё ещё едем в неизвестность, таскаемся вот, как некие ярыжники, по базарам; впрочем,
у меня «дома», то есть у Ерёминых, уже лежит учебник узбекского для школ под странным названием «Алифбе», что означает азбука; но есть ли восьмой класс в том Солдатском, на каковые кулички мы скоро уедем? Вопросы, вопросы; впрочем, тут, на цветастом, душистом, зловонном, громадном рынке, не до вопросов: глаза разбегаются от этих гор персиков, гранатов, абрикосов, винограда, этих громадных чарджуйских дынь-дирижаблей, разноцветья этих восточных одежд, мелькания лиц, паранджей, ярких халатов, дервишских рубищ, язв, верблюжьих громадных губ, совершающих при жевании то левое, то правое движение, огромных колес арб, — и над всем этим летит, как во сне, тоскливо-таинственный призыв: «Бушум-Бушкулёсум-Бузум!..»Письмо сорок второе:
РАЗДУМЬЯ
I.Ты знаешь, чего я сейчас боюсь, дорогой внук? Не столь физического одряхления, каковое сейчас у меня происходит и каковое неизбежно, особенно с моею вон какой биографией, как одряхления умственного, которое человек, к сожалению, не замечает, постепенно теряя контроль над своими мыслями и поступками, утрачивая память, совесть и многое иное. Это явление, называемое старческим маразмом (а иногда склерозом, что неверно, ибо склероз есть отвердение и хрупкость кровеносных сосудов, но не отмирание мозговых клеток) наблюдается, к сожалению, у многих, унижая владельца сих усыхающих мозгов до неприличия, хотя сам субъект того, увы, не осознает. Жалко смотреть на неглупых в прошлом людей, знавших и умевших очень многое, а под старость забывающих сначала застегнуть брюки после посещения нужника, затем — куда какая ведёт дверь в научном учреждении, руководителем коего он всё ещё является; парадоксально то, что некоторые части его мозга работает ещё вроде бы отлично, он может настрочить ещё с полдюжины научных статей, в коих, разумеется, изображено пережёвывание того старого, что он наработал раньше, «при здравом уме и твёрдой памяти». Я могу назвать многих таких разного рода и звания, но упомяну тут лишь двух. Один из них был некогда моим высшим начальником, это академик ВАСХНИЛ Ираклий Иванович Синягин; я не имею ничего против этого видного в своих кругах сельхозучёного, кратко упомяну лишь о том, как к старости лет менялось его мировоззрение и поведение: к 60-ти годам сей учёный муж изрёк принародно «А чем не природа — пшеничное поле?» — за что схлопотал от «Литературной газеты» суровейшую отповедь, после чего вынужден был «стать» экологом и первостатейным защитником Природы; ещё несколько лет — старина-академик стал путать двери, и в лифт без провожатого-телохранителя его не пускали, а ведь он занимал очень крупный пост председателя огромного Сибирского отделения Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук; затем, в ответ на мои просьбы разрешить мне продолжить работу над моими любимыми насекомыми-опылителями кормовых сельхозкультур, увы, отказал: мол люцерна и клевер (лучшие, между прочим, корма для скотины) — культуры отживающие, вот в Англии я, Синягин, видел некое растение в два человечьих роста и назвал его (я тут же забыл название), поэтому занимайтесь мол — это он мне — своими художествами (кои он превесьма ценил и за каковые учинял мне изрядные ласки, о чём речь далеко впереди), а опылителей дескать бросайте; и потому я работал со своими шмелями и пчёлами-листорезами полулегально и крадучись, ибо не мог это ценнейшее дело из-за сказанной академической придури бросить незаконченным. Ещё несколько лет — старина-академик уверовал в экстрасенсов, народных «целителей» и доверил своё бесценное здоровье не сибирским или столичным врачам, а некоему назвавшемуся бурятским ламой, каковой ему не только не приубавил его старческие хвори, а и, возможно, ещё и ускорил кончину академика посредством своего невежества и шарлатанства. Увидев, что кончины не избежать, за коей последует вскоре забвение даже научных его заслуг, каковые, в целом, были хоть многотомны, но в деле весьма невелики и малоизвестны, названный Синягин распорядился увековечить его имя созданием персонального музея и ещё объявив мемориальной его квартиру в пятиэтажке научного городка. С первой музейной затеей дело сколько-то лет теплилось, а потом стало угасать (ну кому интересны чьи-то медали-дипломы-статьи под стеклом?); а со второй, мемориально-квартирной, и вовсе не получилось, ибо с жильем тут, в нашем научном городке, где я пишу эти строки, всегда туго, и в сказанную квартиру были поселены вполне живые другие люди, а на дом даже не повесили мемориальную дощечку. Увидев этот свой промах, новое начальство решило его исправить путём изготовления и укрепления мемориальной синягинской доски у входа в наш Сибирский институт земледелия (где я доселе и работаю); отдав художникам-халтурщикам некие большущие деньги, они получили от них громадную и тяжёлую плиту светлого мрамора, на коей высечено углубление с чьей-то непонятной, грубо выдолбленной, рожею, похожей на Синягина не более, чем, скажем, Брежнев на Моцарта; я бы, если б сей заказ отдали мне, выполнил бы его с полным портретным сходством на высоком художественном уровне и за втрое меньшую плату, хотя бы из-за того, что Синягин ценил меня как художника. Углубленные буквы на той плите хоть грубы, но совсем незаметны, ибо не покрыты никакой краскою, отличавшейся бы от грязно-белого мрамора той плиты.
II.Но по части описания прихотей увековечения своей великой личности власть предержащими я имею более замечательные примеры; так, близ посёлка Рамонь, что под Воронежем, есть такой научно-исследовательский институт сахарной свеклы и сахара, директором коего был некогда другой сельхозакадемик, к слову, мой земляк, уроженец Симферополя, и ещё к слову, более продуктивный академик, ибо он всё же вывел несколько сортов той самой сахарной свеклы; но под старость лет Аведикту Лукьяновичу Мазлумову (занятно, почему у седьхозакадемиков столь заковыристые имена?), а так его звали, пришла превеликая блажь захоронить его прямо у входа в сказанный институт, что его верные подчинённые и исполнили по его кончине в 70-летнем возрасте; завещано им было также и то, что казённый особняк, в коем он жил, объявить мемориальным и устраивать туда благоговейные массовые экскурсии. Пока я жил и работал в Рамони целый год, о чём будет сказано в должном месте, так и не смог попасть в сей мемориал, пребывавший всё время на замке и не посещаемый ни единой экскурсией; вполне возможно, что и он, в условиях всеобщего квартирного кризиса, тоже отдан нуждающимся в жилье живым людям, а если ещё нет, то всё равно будет отдан таковым. Могила же справа от входа в научное учреждение выглядит совершенно нелепо и вызывает нехорошие чувства, а у иных, как я видел, и просто смех. Всё это я говорю тебе, дорогой мой внук, вовсе не для того, чтобы осмеять сановных покойников и их живых подчинённых, ибо я тоже не очень-то люблю говорить об умерших плохо, так уж нас воспитывали (исключением будет, разве что, эта книга, которую я обязался сделать по возможности документальной и правдивой), а для того, чтобы показать, что и к старости лет даже гениальный человек очень даже может, «будучи при уме и памяти», но на деле уже давно выжив из такового ума, отдавать совершенно ослиные приказы и завещания, касающиеся увековечения своей личности, вовсе не так уж и великой. К советам современных стариков, особенно глубоких и больных, следует прислушиваться с осторожностью великой: «совет старейшин», некогда существовавший в ряде регионов нашей страны как незыблемый и всемогущий общественно-государственный институт, при нынешнем состоянии общества неприменим и явно вреден.
III.Ты скажешь, что честолюбивые мысли увековечить себя после смерти были и у меня — своими книгами, картинами, научными трудами, музеями. Верно, были, но в сказанных своих трудах я преследовал одну лишь задачу: поделиться с другими, ныне живущими, и с теми, кто когда-нибудь родится, своим удивительным видением мира, описанием тех божественных чудес, каковые мне этот мир открывал. Я тоже несколько лет назад написал и даже послал исилькульскому начальству такое завещание: разрешите мол моим близким похоронить меня на средней поляне своего первого детища — энтомологического заказника, что на землях совхоза «Лесной» — в виде особого исключения, тем более что при этом сохраняются санитарные нормы и до ближайших сёл расстояние 7 километров и более; тогда это дело обошлось бы недорого, ибо мне для разных научно-практических работ, о коих расскажу позднее, выделял грузовики, которые мы гоняли из Новосибирска в Исилькулъ, а поскольку главная автомагистраль была пресквернейшей, приходилось ездить туда с тяжёлым громоздким оборудованием по более южным дорогам, через Кулундинские степи, что составляло много более тысячи километров, но обходилось институту совсем недорого, ибо в те восьмидесятые годы всё было доступно и дёшево, автомобильный же бензин стоил копейки. Я и думал: уж в последний раз увезти туда своего Гребенникова институту проблем не будет (сейчас же, как ты знаешь, о подобном и мыслить нельзя из-за полной разрухи науки и дикого вздорожания горючего). Так вот двигала мною тогда, как мне и сейчас думается, вполне дельная мысль: лежа глубоко в земле там, на Поляне, я и после смерти делал бы очень полезную работу, а именно охранял бы сказанный кусочек нетронутой природы, охранял бы своею немудрящей, но с надписью, могилкой, из-за которой уже вроде бы никто не посмел бы перепахать или ещё как порушить этот Памятник Природы, каковым тот кусочек таковой официально объявлен решением Исилькульского горисполкома в 1990 году. Но что толку с бумаги, следить за выполнением пунктов которой после меня никто не будет и этот клочок природы погибнет, в то время как он принес бы, при дальнейшем долгом его сохранении, весьма большую пользу наукам именно из-за своей давности, существуя сказанным охраняемым образом с 1968 года и сохраняя на своих луговинах и опушках не один вид живых существ, вымерших во всей остальной местности, где уже не осталось ни единого нетронутого места. Я сейчас очень сожалею, что из-за этих ослиных перестроек, доведших державу до распада и нищеты, эта моя затея, не имеющая ничего общего с культом моей личности, останется неосуществленной, в то время как я мог бы бескорыстно и практически вечно работать и после смерти, правда на более низкой, чем при жизни, должности, а именно охранника, но тем не менее делая это нужное время круглогодично и без выходных. Ну а затруднять тебя перезахоронениями и прочими неприятностями я не хочу, ибо не верю в быстрое восстановление моей когда-то изобильнейшей превеликой страны, ибо сейчас, в 1993 году, простенькие гроб-могила на ближних новосибирских замусоренных погостах, мерзейших, стоят бешеных для нашей семьи денег, которые я заранее должен где-то добыть, а где — не знаю. Извини меня, друг, что начал за здравие, о том, чтобы сохранить до конца свой мозг ясным и молодым, а кончил вот — ночью 5 июня 1993 года — за упокой; но так уж вышло… Твой дедушка.
IV.Перечитал письмо, и вроде бы получается, что я недолюбливаю вообще всех стариков, хотя сам таковым являюсь: я ведь говорил лишь о тех, у кого иссыхают мозги. Но есть и натуральные старикофобы не только среди юных невежд, но и среди наидостойнейших мужей, призывающих, печатным словом, к унижению и даже истреблению стариков, и это есть величайшее из духовных уродств; так, знаменитый Велимир Хлебников в «Письме двум японцам», обращенном однако к россиянам, призывал «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов» не для благих медицинских целей, а для прямого их, стариков, истребления, поскольку «наше (т. е. молодых. — В. Г.) дело — изобретение, война с ними, искусства, знания», а для ведения войны с пожилыми и для поддержания своего боевого звериного к ним духа: «Разводить хищных зверей, чтобы бороться с обращением людей в кроликов. В реках разводить крокодилов», каковой проект-призыв крупнейшего учёного и писателя был написан им не в средневековье, а в процветательном, восхваляемом ныне, 1916 году, и было тогда этому высокоинтеллектуалу не 13–15 лет, а 31 год. В сказанном же возрасте им писано, в его некоем манифесте, названном «Труба марсиан» — «Вот слова новой священной вражды:…Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!..Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времён под нашим натиском дикарей», — и всё вот в таком же «боевом» духе; но хватит цитировать сего сказанного даровитого писаку не столь потому, что строки его отдают вселенским жестоким смертоубийством, а потому, что я опять отклонился в неведомое тебе прошлое от описания моих современников и моей собственной жизни, пусть не такой знаменитой, как у сказанного «Председателя Земного Шара», «Великого гения современности», каковым он себя объявил печатно на полном серьёзе…
Письмо сорок третье:
НА РОССЫПЯХ
I.У читателя второго тома моих к тебе писем, дорогой внук, может сложиться впечатление, что автор этих писем шибко горазд на выискивание недостатков и всяких пакостей у других, даже достойных людей, и любит сквалыжничать, смаковать только плохое; ты же знаешь, что это не так — и по всем предыдущим моим книгам, списочек коих я приведу в конце этого тома, а здесь ещё раз скажу, что в жизни меня окружало очень много хороших, добрых, славных и честных людей, но в эту вот пачку писем они не попали только лишь потому, что описываемый отрезочек моей отроческой жизни был краток, беден на приключения, встречи и тем более на обретение друзей — мы всё ехали да ехали, превращаясь в некую странствующую бездомную семью, нищую, в коем ярыжном состоянии особенно ценится людское сострадание и всякие добрые дела. Но всему своё время, а сейчас, изрядно натрясшись в кузове грузовика между тюками и ящиками, я с матерью и отцом прибываю в конечный пункт нашего этого путешествия — в село Солдатское Нижне-Чирчикского района ташкентской области для участия в широком внедрении отцовского изобретения — вибратора для сухого отделения золота от песка. Село было хоть и небольшим, но состоявшим из чётко разграниченных двух поселений — узбекского, и, как я немало тому удивился, корейского; русских тут не было вовсе. Отец, а это был уже вечер, выбрал корейскую «половину», где не без труда нашёл жильё (трудность заключалась в полнейшем отсутствии такого элементарного средства общения как язык); ночь ушла на разгрузку машины и на затаскивание ящиков в жилище, а с рассветом шофёр Золоторедмета Ерёмин распрощался с нами и укатил в свой далёкий теперь от нас Ташкент. Я не буду здесь описывать укоры и слёзы матери, брань отца и всякие прочие вздоры по случаю данного переезда на эти неведомые кулички, ибо о взаимоотношениях членов нашей семьи и о характерах каждого из нас я предостаточно написал в первом томе своих этих писем; зато опишу подробнее здешний мир, в который я вдруг попал.