По пути в бессмертие
Шрифт:
Но дальше Гейченко передает рассказы деда Прохи лишь про одно диво дивное, про одного богатыря отечества, стоящего многих других. Дед сказывает и о детских шалостях поэта, и о милой ему кулачной забаве, и о том, как строился барский дом в Михайловском, и как он, Проха, «байню» уважает (с намеком: мол, Пушкин тоже попариться горазд был), и, наконец, о том, что можно считать настоящим открытием, достойным внимания Пушкинского дома: «Есть у Александра Сергеевича стишок о Михайловских соснах, что росли тогда на границе земли Пушкиных. Только в книгах пишут неправильно. Пишут „на границе владений дедовских“, а нужно „владений дедовцев“. Ведь рядом-то с Михайловским была земля деревни Дедовцы, а не чья другая. Дедовские мужики как-то даже жалобу в земство писали, чтобы исправили ученые эту ошибку. Только земский никакого движения этой бумаге и не дал. Так и заглохло все. А теперь писать неудобно. Теперь все люди грамотные стали и во всем сомневаться перестали. Верят в книгу, как в Библию,
Но пожалуй, ни в чем так не проявилась влюбленность местных людей в Пушкина, как в одном негромком событии, с доброй улыбкой поведанном Семеном Гейченко.
В деревушке, под боком Тригорского, спокон веку жили сплошь Егоровы. Конечно, это вызывало множество неудобств и всякой путаницы, тем более что мужики именовались по большей части Егорами Егоровичами Егоровыми. И во время паспортизации им предложили поменять фамилии. Ну естественно, все захотели в… Пушкины. Кое-кому удалось, но тут паспортисты спохватились и стали усовещивать людей, мол, что же вы опять под одну фамилию стремитесь? Сами же жаловались, что житья нет от досадных недоразумений! И тогда появились на свет новые Рылеевы, Пущины, Назимовы и прочие однофамильцы близких друзей поэта. Лишь один неторопливый дед, пропустив вперед себя всех односельчан, остался Егоровым. Зато супруга его, явив яркую силу воображения, «взяла фамилию хоть и не совсем пушкинскую, но весьма выразительную и благозвучную — Дуэльская»…
Не могу не поделиться и одним личным переживанием. Как-то раз, подымаясь на крутой холм городища Воронин, я нагнал рослую грузную старуху на распухших, в темных венах, ногах. Она тоже карабкалась наверх. «Тяжело мне, а каждый день тащусь, — сказала она со вздохом. — Коли не огляну окрестность, так мне и день будет не в день». А окрестность эта — весь пушкинский мир с Михайловским, Тригорским, Святогорским монастырем, Савкиной горкой, Соротью, Маленцом…
И когда мы одолели подъем и стали на обдуваемой теплым ветром высоте, старуха заговорила тусклым, без выражения голосом, то ли адресуясь ко мне, то ли не помня о моем присутствии. Она вспомнила о своей бабке, о том, как та дружила с горькой дочерью старосты Калашникова, что являлась Пушкину «ранней звездочки светлее». Она говорила о любви Пушкина, начавшейся так свежо, доверчиво, безоглядно и завершившейся так печально, тягостно, по крепостному уставу. Все звучало знакомо и обычно, как застывшее предание. Поразило меня другое: где-то в монотонном бормоте бабушка этой старухи слилась с Ольгой Калашниковой, стала героиней былины о разлученных силой любовниках, затухала же история на бескровных губах и вовсе удивительно: «Гладил он меня по голове, по косам теплым и все умолял простить ему, не со зла, а по любви беду на меня навлек»… На одутловатом лице исцветшие голубые глаза слезились влагой неизбывного горя, будто старуха и впрямь сама пережила то короткое счастье и долгое страдание. И в этом не было омраченности запутавшейся в яви, снах и грезах дряхлой души, заблуждения истратившегося мозга. Но легко ли прожить без малого век в соседстве с такой тенью и сохранить бедную трезвость здравомыслия!..
В личности Пушкина есть нечто покоряющее, чарующее, колдовское, и за слишком тесное сближение с ним люди иной раз расплачиваются не только утратой собственной сути, но и сужением чувства всего остального мира. Я знавал среди пушкинистов таких вот фанатиков чужой великой судьбы.
Семена Степановича Гейченко, как говорится, Бог уберег, он обладает отменным духовным здоровьем, внутренне свободен, открыт всем краскам, звукам, впечатлениям жизни, труду широкого размышления, радости внезапных наитий, порой вовсе и не связанных с Пушкиным. Да, он влюблен в Пушкина, но вовсе не порабощен поэтом. Для него Пушкин немыслим вне всей культуры, истории, духовней жизни народа. К тому же он любит шум сиюминутного бытия, солнце, свежесть грозы, морозный воздух, дружескую беседу, спор, крепкий сон и раннее пробуждение, любит живых несовершенных людей и пользуется ответной любовью.
Гейченко по образованию и по профессии музейный работник, но это не значит, что ему близка лишь область материальной культуры. Он широко осведомлен в искусствах, великолепно знает литературу, особенно XIX век, чувствует себя как дома в русской истории. Гейченко прекрасно владеет речью, но он не говорун в застольном смысле слова. В каждой его шутке — соль мудрости, жизненного опыта. А главное, он творческая личность, что превосходно доказал своими радостно талантливыми рассказами. Его книга «У лукоморья» дышит Пушкиным, дышит древней псковской землей, изведавшей и горе лютое, и радость светлую, дышит озерной и речной свежестью, дышит мудреными загадками русского характера…
Неуловимый Базен
— Хотите встретиться с Эрве Базеном? — спросила меня известная переводчица во время одного из съездов Союза писателей.
— Хочу, конечно. А он хочет?
— Мечтает, — хладнокровно ответила переводчица.
Я ни на мгновение не поверил ей. Но незамутненная бирюза ее глаз помогла мне сыграть с самим собой в безобидную игру: меня переводили на французский,
что-то попалось Эрве Базену, он прочел, восхитился, пожалел о даром прожитых годах и со слезами умолил переводчицу помочь ему встретиться со мной.Усмехнувшись — переводчица не поняла моей усмешки, но на всякий случай напустила в бирюзу радужек еще больше света и прозрачности, — я спросил:
— А за город он поедет?
— Именно этого он хочет.
Я понял, что этого хотела переводчица. Ей нужно было как-то развлекать знатного гостя, доверенного ее попечению, а Центральный Дом литераторов со всеми масонскими легендами, стилем Тюдор, однообразной едой и одними и теми же лицами ему осточертел, равно как и соблазны гостиницы «Россия», где он останавливается в каждый приезд, все стоящие театры на гастролях, в «Арагви» и «Узбекистан» его не затащишь — город изнемогает от зноя, восточная же кухня с ее пряными ароматами и вкусно-тяжелой едой в жару труднопереносима, а на берегу Десны подмосковной — благодать, свежий, пахнущий хвойным воском и нагретым березовым листом воздух, цветы, шелковая трава, тишина, нарушаемая лишь подвывом реактивных самолетов с Внуковского аэродрома, но это как бы соединилось с жизнью природы, подобно рокоту далекой грозы или шмелиному гуду. Она сумела внушить Базену, что ему хочется ко мне поехать. Впрочем, по собственному опыту знаю, насколько интересно, находясь за границей, бывать в частных домах. Это единственный способ приблизиться к жизни туземцев, что-то понять в их быте и нравах. Рестораны, гостиницы, банкетные залы, хоромы симпозиумов, комнаты совещаний — все публичное и официальное не только не помогает ощутить страну, напротив, удаляет от нее. А Эрве Базен не просто путешественник, а писатель-человек, которому хочется все знать, к тому же писатель, приверженный к быту.
Я понимал также, что для чужеземца самое неинтересное, даже докучное во время таких визитов — это хозяева. Какое-нибудь кресло, предмет старины, техническая новинка, охотничье ружье на стене, гравюра, фотография, напольные часы, пепельница или же вид из окна неизмеримо больше привлекают путника, нежели гостеприимные фигуры, оживляющие пейзаж и интерьер. Я знал все это и тем не менее искренне радовался приезду Базена, ведь я тоже писатель, и автор «Семьи Резо» привлекал меня независимо от того, питает ли он ко мне ответный интерес. Я часто подмечал у знакомых литераторов одну общую черту: человек становится им интересен и мил, если он их читал, мне же это почти, чтобы не сказать совсем, безразлично, — новый человек притягивает меня тем, что он сам производит, будь то литература, искусство, мысли или очарование хорошей души.
— Привозите Базена, — сказал я.
— А вы — готовьте кавиар, — отозвалась переводчица.
Я заготовил кавиар, много кавиара, но Базен не приехал. Неожиданно, еще до конца съезда, ему пришлось вернуться в Париж по каким-то домашним обстоятельствам.
Я мужественно пережил разочарование, тем более что кавиар пригодился для другого члена Гонкуровской академии (президентом которой является Эрве Базен), известного и много печатавшегося у нас писателя Бернара Клавеля. Влюбившись в фильм «Дерсу Узала», он обратился ко мне с лестным предложением — экранизировать его роман о французских речниках. Я сказал, что никогда не пишу сценариев по чужим произведениям, этнографический роман Арсеньева — исключение, мне хотелось поработать с великим режиссером Куросавой (если только кинорежиссер может быть великим). Помимо того, роман о речниках у нас не переводился. Да и не верится, что наше киноруководство пойдет на совместную постановку картины чисто французской, не имеющей ни малейшего касательства ни к российской, ни к советской действительности.
Мне было тяжело отказать Бернару Клавелю в его просьбе не только потому, что он хороший писатель, но ведь на нем лежал отсвет его соотечественника, друга и коллеги по академии — Эрве Базена! Я спросил Клавеля, где сейчас Базен.
— В своем замке, наверное.
— У него есть замок?
— Конечно! Каждый французский буржуа мечтает о замке. И как только оказываются средства, приобретает замок. И даже живет там. В отличие от старой французской знати, предпочитающей сырости и затхлости родовых обиталищ кондиционированный воздух современных квартир.
Трудно было представить Базена, столь современного каждой строкой, в образе феодала. Наверное, замок окружен рвом с тухлой водой и опускается с ржавым скрежетом подъемный мост, когда закованный в латы Эрве Базен на тяжелом, тоже в железах, коне возвращается из похода в издательство или Гонкуровскую академию.
Я интересовал Бернара Клавеля лишь как сценарист, у меня не было и такой малой корысти. Я знал, что не буду о нем писать, хотя в ту пору упоенно строчил литературные портреты прославленных современников, но я выбирал лишь тех, чье творчество мне близко и дорого, а этих чувств я не испытывал к очень добросовестным, прогрессивным, гуманным и скучным романам Бернара Клавеля. Большого разговора у нас не получилось. Едок и питух Клавель никакой, застолье — не его стихия. Мы потратили время в основном на фотографирование — нас общелкал со всех сторон сын Клавеля — начинающий и очень одаренный фотограф, и на подписывание книжек друг другу — «с искренним уважением и приязнью».