По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Приблизительно в середине апреля прибыл большой этап мужчин. Имелось много больных, и необходимо было провести санобработку. Всех поставили под навес, где обычно хранился стройматериал. Оттуда по четыре человека выпускали на оправку с привычным в таких случаях акафистом: «Остальным выход запрещен, шаг влево-вправо считается побегом».
После прибытия этапы быстро расконвоировались, и мы, зная это, во время обеденного перерыва подходили близко и переговаривались. На этот раз конвой был необычно большой и свирепый. Конвоиры нацеливали винтовки в нашу сторону и не подпускали никого, бранясь с ожесточением. Общая атмосфера накала оказывала на них свое воздействие. После перерыва работали на крыше строящегося дома, метрах в трехстах от навеса. Доносились окрики часовых, но этап не был виден, так как крыли нижние ряды крыши со стороны леса. Вдруг послышались выстрелы, поднявшийся вслед за ними вой мужских голосов. Мы вскарабкались на верх крыши по жердям и увидели на земле перед навесом два окровавленных
Похоронили убитых тайком, где — неизвестно. Без анатомического вскрытия, значит, и без составления врачебного акта вскрытия. Как собак! И мы всему этому свидетели.
Более организованными и политически более решительными были те, кого называли «троцкистами-ортодоксами» в отличие от так называемых «капитулянтов», которые будучи на воле подавали заявления об отходе от оппозиции. «Ортодоксы» и написали заявление-протест по поводу убийства и собирали подписи всех, кто желал примкнуть к протесту. Все делалось секретно, конечно, и говорить об этом можно было только доверительно с самыми близкими людьми. Но прежде всего надо решить вопрос самой для себя. Дать подпись означало принять всю линию «ортодоксов» и их принципиальные позиции, т. е. солидаризоваться с их политическими установками и тактикой. Не дать подпись — значит подвести их под удар, а самой уйти в кусты и промолчать в решающий момент. Как быть? Как поступить? Мы обдумывали решение вчетвером и посчитали невозможным подписать протест «ортодоксов».
Тогда-то и началась настоящая пытка, ее ни с чем не сравнишь: представился случай протестовать и выразить свое отношение к насилиям, а ты спряталась, струсила — вот цена твоим гражданским качествам. Ты стала ничтожной козявкой, которой стыдно смотреть себе в глаза и стыдно будет смотреть в глаза людей и детей твоих, и матери. Что же говорит во мне — несогласие с троцкистами-ортодоксами или простая трусость, мелкая душонка, шкурничество, боязнь перевода в палатку и дальше на Кирпичный? Что скажет совесть — критерий истины? Все сойдет, все «ничего»?! Ничего, что убили на глазах двух людей, которые так же виноваты, как ты, они те же «кртд», что и ты! Ты молчишь, ты прячешься — и это «ничего»! Арестовывают без оснований, ломают жизнь, лишают материнства, отрывают от любимого дела. Оболгали, оклеветали путем подлогов и лжи — все «ничего»! Терпи, работай! Свозят на Кирпичный лучших людей, расстреливают — «ничего»! Истребляют поколение революции под лицемерно-демагогическими лозунгами социализма — и это «ничего»? Наконец, заставляют тебя презирать себя самое — это тоже «ничего»!?
Что же тогда-то «чего», ради которого стоит жить и терпеть? Или его не существует, если ты не протестуешь, если нет ничего святого.
Нельзя жить, нельзя так дальше жить ни одной минуты или необходимо немедленно что-то делать. Пусть бесполезный протест, но он нужен, он нужен мне больше всего на свете в данный момент! Три дня были для меня самыми тяжкими в лагере. Жизнь совершенно обессмыслилась и утратила притягательную силу. Мы четверо за те дни не сказали друг другу ни слова. В молчании вставали, работали, ложились. Никакой дружбы не существовало. Когда все сводится к формуле «и это ничего», к беззначному нулю, когда мера вещей исчезает, нет ни честности с собой, ни дружбы, ни правды, — тогда ничто не может спасти. Жизни уже нет, если все можно безмолвно снести тогда, когда есть выбор. Так поняв и почувствовав, я немедленно нашла решение, удивляясь тому, как оно не пришло на ум сразу — такое простое и естественное. Почему необходимо присодиниться к протесту тех, кто не является моими единомышленниками? Села и написала протест от своего имени в два адреса — одно в прокуратуру Союза, а другое
на имя начальника Подлесного, которое подала ему в руки.— Пустое дело, — сказал он, — возьмите обратно!
— Не пустое, не заберу.
Содержание заявления простенькое: «Генеральному прокурору СССР Вышинскому. (Такого-то числа) в лагере Кочмес (близ Воркуты) на моих глазах были убиты без предупреждения двое заключенных только за то, что они вышли на оправку за несколько секунд до команды. Это произвол, я выражаю протест и требую выезда на место совершенного преступления, в совхоз Кочмес, Коми АССР, прокурора и следственных органов для немедленного наказания преступ-ников-убийц. В противном случае каждый из заключенных может подвергнуться такому же беззаконию и произволу.
Заключенная Войтоловская Адда Львовна, 1902 г. р., статья кртд, срок 5 лет».
В барак впервые за эти дни вернулась с легким сердцем и хорошим аппетитом. Заговорила с Дорой, которая посмотрела на меня с удивлением. Муся опустила веки и улыбнулась уголками губ. Ночью Муся меня разбудила и со свойственной ей чуткостью зашептала:
— Аддочка, знаю, почему вы повеселели, уверена потому, что вы пришли к тому же, что и я, вы куда написали?
— В прокуратуру и Подлесному.
— Ну, а я во ВЦИК и Подлесному. Давайте спать!
На следующую ночь, часа в два, вошел в барак комендант и обычным в таких случаях резким голосом, совершенно не считаясь со спящими, приказал: «Войтоловская, Шлыкова, с вещами в палатку!» Мы стали собираться. С нами, несмотря на наши протесты, собирали вещи для перехода в палатку Фрида и Дора, которые считали наши заявления неоправданным донкихотством. Но дружба снова вошла в свои права. Комендант протестовал. Фрида громко на весь барак сказала ему: «Заявления не писала, но с содержанием согласна». Комендант выматерился и философически заметил: «Плевал на вас всех — не все ли равно, за это не поругают. Выходи!» И мы пошли.
Должна признаться, что позднее расценила свои излишние колебания как недостаток смелости. Не все ли равно, к чьему протесту присоединиться, когда бессмысленный произвол приводит к гибели людей на твоих глазах? Так и поступили несколько товарищей, которые не имели непосредственного отношения к так называемым «ортодоксам». Они поставили свои подписи под общее заявление протеста. Имена их — Леля Малашкина, Роза Сандлер и Лена Меер-сон. Они действовали решительнее, а встретились мы в той же палатке, куда их перевели за два дня до нас. Так мы четверо попали в палатку и двое из нас в списки на Воркуту. По всей вероятности, ни заявление «ортодоксов», ни наши с Мусей никогда не пошли дальше Ш-й части Воркуты, ибо дело не хотели разглашать, а Подлесный согласовал свои действия с тем же Ш-м отделом на месте. Кто мог ему в этом помешать?
В палатке было холодно и сыро, а во время топки парно, как в бане. Лед, намерзший по углам на матерчатых стенках, на каркасе и нависавший толстыми бревнами (их уже сосульками и не назовешь), все время таял, когда нагревалась печь.
Одна из заключенных, лежа на верхних нарах палатки, прислушиваясь к таканью падающих капель, мечтательно рассказывала, как она — геолог и путешественник — обошла летом 1931 года уральские и приуральские священные озера и сталактитовые пещеры. И вот так же, говорила она, в пещерах тихо и постоянно капала с потолка и сочилась по стенам вода. С тех пор палатка-барак и получила название «сталактитовой пещеры». Зато в нашей «пещере» не было урок и собрано «изысканное общество». Здесь проявлялось больше внимания друг к другу, по вечерам царила тишина, а вспышки перебранок стали редким явлением. Каждого могли отправить в дальний путь в любую минуту, хотя об этом не говорилось. Когда человек лишен всего, чего можно лишить, случается наблюдать, чувствовать, осязать душевное богатство людей независимо от внешнего благополучия, обстановки и всех покровов. Оголение не всегда уродство, хотя его было и немало, иногда оно прекрасно.
В палатке же ближе узнала М. М. Иоффе, которая почти всех держала на расстоянии от себя совсем не из аристократической пренебрежительности, как казалось многим, а потому, что именно в то время, забывая о себе и об окружающих, она пережила расстрел единственного сына Воли и друга. По внешнему виду М. М. никто бы не догадался, что с ней происходит, так она владела собой на людях. Жила же с обнаженными ранами и была беспомощно уязвима. Для того, чтобы найти в себе силы жить дальше, нужно время и мужество, а для натур, подобных М. М., — одиночество и самоизоляция.
Там же встретилась со старой большевичкой Саррой Моисеевой Кан, общительной спорщицей, сердцеведкой, на редкость жизнерадостной, способной склонить к оптимизму заядлых ипохондриков и скептиков. Такие люди в заключении незаменимы.
В палатке скопилось и несколько меньшевичек, среди которых имелись и такие, которые давно забыли свои доисторические взгляды начала 1920-х годов, хотя они продолжали за них нести свой крест второе десятилетие, так как сроки их наказания увеличивались с неистощимой щедростью и непрерывностью. Они побывали и на Соловках, и в политизоляторах, и в ссылках, а теперь — в «модных» лагерях. Были среди них и начетчики-догматики, неискоренимо не верующие в своеобразие восточного социализма. Однако, как правило, они были люди чистой души, ими не руководили ни корысть, ни месть.