Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Почему Бразилия?
Шрифт:

В своей «Безумной любви» Бретон говорит, что люди по глупости разочаровываются в любви, что он тоже терял в нее веру, что мы живем, подчинившись мысли, будто любовь у нас всегда позади, а не впереди. И главное, мы в конце концов соглашаемся, что любовь со всей ее чистотой и ясностью — не для нас. Мы тянем за собой лживые воспоминания и готовы оправдывать их даже первородным грехом, лишь бы не признавать собственную вину. И однако, для каждого из нас обещание, таящееся в любом следующем мгновении, содержит в скрытом виде все тайны жизни, которые однажды откроются в другом существе. Как-то днем я спросила Пьера, нравится ли ему быть влюбленным, он мне ответил, что нет, и я с ним согласилась. Я была разочарована. Мне не удавалось писать. Только это имело значение, только моя неспособность, постоянно напоминавшая о себе, и выносить это и дальше было невозможно. По утрам я впадала в такую панику из-за невозможности ничего придумать, что, едва проснувшись, включала компьютер. Дождь шел каждый день. Не прекращался и ночью, длился и длился непрерывно, это было некое постоянное внешнее явление, неотъемлемо присущее самому городу. Он не прекратится и в будущем году. Люди говорили, что такого не случалось уже сто лет, но Фредерик, который родом из Ниццы и которого я встретила, когда жила там, сказал мне, что это неправда и в прошлом году было то же самое. Каждое утро я вставала, видела дождь, сразу представляла себе, какой денек мне предстоит, и уже за завтраком говорила Пьеру, что вернусь в Монпелье. Это изматывало его. Ведь он впервые жил вместе с кем-то, а тут я собиралась уехать из-за дождя. Тогда как ему казалось, что он делает максимум возможного. Он не давал мне счастья и сам не был счастлив. Он не понимал, что еще может сделать. Несколько раз я ездила в Монпелье, неизменно подумывая о том, чтобы снять дом, куда он будет приезжать на выходные или каждые две недели. Я должна была выбраться из этой ситуации. Встреча, на которую я уже и не надеялась, постепенно превращалась в кошмар, виновата была не только погода — за нее просто все цеплялось. Я не обманывалась — погода лишь оправдание. Возможно, я ошиблась, поскольку боялась остаться одна, может, я не люблю этого человека, которому отдалась вся без остатка. Перспектива одиночества больше не пугала меня, но и тут я не обманывалась: может, стоит ему уйти, и я сразу же пойму, что люблю его. Когда мы занимались любовью, никаких сомнений не было. В общем, я больше ничего не понимала. Возможно, причиной всему — неспособность писать. И двух дней не проходило, а у меня уже менялось мнение. Я не знала, что отвечать тем, кто спрашивал, как у меня дела. Один из друзей Пьера однажды позвонил, чтобы сказать: надо было спросить у меня, уж мне-то известно, что жить с Пьером Луи — невозможно. А Пьер говорил, что Филипп — тот, кто это сказал, — еще хуже, чем он сам, потому что жил в одиночестве сорок пять лет подряд и вообще он сумасшедший. С ним невозможно работать. Единственный показатель, имеющий для Пьера значение.

Я больше не могла. У меня случались разные периоды. Однажды, в самом разгаре зимы, я была на таком пределе, что даже попросила совета у Поля Очаковски. Описала ему свое состояние. Мне не пришлось слишком много объяснять, он и так все быстро понял. С его точки зрения, я стала жертвой — после выхода «Покинуть город» — коллективной мести прессы, которая продемонстрировала беспрецедентную ярость, и поэтому, считал он, я должна терпеливо выстраивать оборону заново: я повержена и не могу подняться в одну минуту — ничего удивительного. Он полагал, что книги, которые я написала — «Инцест» и «Покинуть город», — заставили меня исчерпать все мои глубинные, потаенные ресурсы и последовавшее за этим изнеможение, особенно в сочетании с разразившейся коллективной местью, могло продолжаться долго, бог знает насколько долго.

Он привел мне в пример Луи-Рене Дефоре, [38] который после смерти дочери не мог писать в течение десяти лет, упомянул Эмманюэля Каррера, [39] который, перед тем как написать «Изверга», катался у себя дома по полу от боли, страдая из-за того, что ничего не получается. Я ответила, что сейчас как раз в таком состоянии. Именно в таком. К тому же умер мой отец, и полностью поменялась ситуация, и город, и эмоциональная ситуация, в общем, всё. Он считал, что существует единственное решение: я должна запретить себе включать компьютер, заставлять себя не писать, сдерживаться, вынудить себя остановиться и считать это — запрещение, прекращение, остановку — работой, если нужно. Он сказал: посмотрим, сколько вы продержитесь, может, не больше двух недель, возможно, это будет ужасно. Но, мне кажется, это единственное, что вы можете сделать. Он рассказал о Роже Лапорте. [40] Я не могла поговорить даже с собственным издателем, мы оба, конечно, страдали из-за провала последней книги, и в глубине души я, наверное, обижалась на его отсутствие в тот день, у Ардиссона. Я испытывала потребность затаиться на какое-то время. У меня было три-четыре отличных дня, я не писала и смотрела на компьютер с презрением, он был выключен. Поль сказал: у вас сейчас не та сила и ярость, не нужно вам сражаться с романом, вы всегда будете писать с яростью, но та, что одолевает вас сейчас, не годится, вам нужно подождать, пока восстановится плодородный слой, безжалостно искалеченный вашими врагами. Никто не знает, сколько времени понадобится для этого, возможно, очень много. Что же касается человека, который с вами живет, он прочел вашу книгу и знает, что главное для вас — писать и что ему не удастся защищать свою личную жизнь до бесконечности. В эти три-четыре дня я вставала, шла на кухню, готовила для всех завтрак, они уходили, я занималась какой-то ерундой и получала от этого удовольствие, делала что-то по дому. Распорядок дня. Я встаю. Притворяюсь, будто и не думаю садиться писать. Завтракаю, готовлю завтрак для Леоноры — восемь утра, она уходит в школу — половина девятого. Пьер уходит на работу — восемь сорок пять или девять часов. Остаюсь одна. Какое-то время я придерживалась стратегии, заключавшейся в том, чтобы не писать, даже не пытаться, то есть все усилия прилагались к тому, чтобы удержать себя. Я придумывала себе занятия на кухне. Посудомоечная машина сломалась, и я сама мыла посуду. Ту, что осталась с вечера, и утреннюю, вытирала ее, ставила на место. Убирала со стола, протирала плитку. Потом уходила из кухни, говоря себе: сегодня все хорошо, сегодня будет удачный день, я чувствую, что совсем не хочу писать, день пройдет замечательно, может, я даже выйду из дома, может, даже погуляю, или отправлюсь за покупками, или так просто поброжу. Принимала душ. Одевалась, к тому времени удавалось дотянуть до десяти или одиннадцати часов. Садилась почитать. Как вдруг в голову приходила какая-нибудь идея, или фраза, пока я шла из одной комнаты в другую. Если попробовать, думала я, ничего не случится. Включала компьютер. Записывала то, что пришло в голову, и ничего не выходило. И тогда оказывалось, что все, слишком поздно, я уже попалась, с этого момента так оно и будет тянуться весь день. Кончено, полный провал. Через какое-то время, выполняя данное себе обещание, я выключала компьютер. Возвращалась к чтению или собиралась выйти на улицу. Но нет, теперь уже весь день так и пройдет — с осознанием провальности стратегии, в которую я ввязалась. Квартира постепенно превращалась в могилу. Я по-прежнему не могла заставить себя сделать некоторые вещи, например подписать акт о разделе наследства моего отца, со всеми его несправедливостями; я смотрела на компьютер свысока и садилась читать. Мой отец за свою жизнь заработал огромное состояние, к тому же многие поколения его семьи принадлежали к буржуазии, — а я должна была унаследовать всего сто тысяч франков. Так продолжалось примерно три дня. После чего я снова стала садиться за компьютер, но все, что я делала, по-прежнему оставалось неинтересным, совсем никаким. Я переживала длительный период бессилия. Однажды я обедала с Элен в кафе «Флор», туда вошел Марк Вейцман, [41] подсел к нам за столик, спросил, что у меня нового и, в частности, работаю ли я сейчас. В Париже этот вопрос задают часто. Потому что все они пишут, все они работают, — люди из той среды, в которой я вращаюсь. Я сказала ему, что уничтожаю все написанное. Он не мог понять: я говорила с удивившей его резкостью. Обсуждая это, я неожиданно завелась. Что шло сильно вразрез с привычным тоном беседы. Он сказал: тебе просто нужно найти интересующий тебя сюжет и взяться за него. Но я ему тут же, не задумываясь, ответила, что меня ничего не интересует, в том-то и проблема. Я сажусь за компьютер каждый день, могу написать за утро десять страниц, а назавтра это меня больше не интересует, — вот что страшно. Это просто беда, худшие моменты писательского труда, самая скверная из всех стадий. Ты стараешься что-то найти, но в шахте нет больше золота, вот что ты ощущаешь, и это ужасно — месяцами жить в такой шахте. Он явно испытывал замешательство — как можно ничем не интересоваться, — похоже, это было выше его понимания.

38

Луи-Рене Дефоре — французский писатель.

39

Эмманюэль Каррер — французский писатель и кинорежиссер.

40

Роже Лапорт — французский философ и писатель.

41

Марк Вейцман — французский писатель и литературный критик.

Случалось, дойдя до предела, я звонила Пьеру, чтобы под этим предлогом встать из-за стола. Однажды я ему сказала: что ты хочешь, все нормально, у меня ведь больше ничего не происходит. При этом я прекрасно понимала, что бью по больному месту. Тем не менее он сохранил полное спокойствие и возразил: но у тебя происходит нечто, у тебя — любовный роман. Да, согласилась я, только у меня не получается, тебе было бы легко рассказать о нашем романе, а мне — нет; если бы, например, кто-нибудь тебя сейчас попросил: расскажите о вашем романе с Кристин Анго, что бы ты ответил? У меня были свои догадки о том, что он мог бы сказать, но он ответил: к понедельнику я провел в одиночестве целых тридцать девять лет, а во вторник уже был не один, три дня спустя я жил с ней, и тут-то начались мои неприятности. У тебя в жизни были другие романы, ты прожила с одним человеком семнадцать лет, у тебя есть дочь, тебе не пришлось резко переходить от пустоты к наполненной жизни. То есть со мной не случилось ничего нового, он это подтвердил. Но продолжал настаивать — под тем предлогом, что до сих пор я еще никогда не пересказывала любовный роман. Наверное, он прав, признала я. Он мне сказал: обычно в книгах пишут так: «Когда он впервые увидел Клер, ее волосы блестели в лучах солнца, которое светило в большое окно». Правильно, все так и есть, к тому же всегда мужчина рассказывает о своей любви к женщине, и никогда наоборот. Всегда мужчина описывает женский персонаж, и никогда наоборот. Но это не мое. Я не стану рассказывать, что в начале все наши разговоры сводились к его вопросу: что? И моему ответу: не знаю, а ты что? Он мне говорил: не знаю, ничего, а ты что? А я отвечала: ничего, не знаю. Почему ты спрашиваешь? Тебе почудилось, что я что-то сказала? Что ты видишь в моих глазах, что, как тебе кажется, я говорю? Тебе кажется, будто я что-то говорю? А он в ответ: да нет, не знаю. Мы замолкали, а потом, через несколько минут, все повторялось снова. Я не уверена что это интересно, понимаешь, сказала я ему. В глубине души я думала по-другому, по-моему, это очень интересно, только чтобы описать все это, нужно гораздо больше сил, чем у меня.

С тех пор как я жила в Париже, у меня болело все тело. Шум, расстояния, дождь, и гимнастического зала поблизости нет. Каролин Шанпетье [42] пригласила меня в бани квартала Маре, я вышла оттуда в очень хорошем состоянии, отдохнувшей, счастливой, но бани находились далеко, до них было слишком долго добираться, а мое тело утратило независимость. Я никак не могла адаптироваться. Или мне следовало привыкнуть тратить огромные деньги. Все это стоило безумно дорого, я этого не понимала, это не в моей натуре, тем более что я больше не писала, и меня, следовательно, ждала нищета. И не важно, что комиссия Национальной кассы помощи литераторам отказала мне в стипендии, мотивировав свое решение тем, что я живу с человеком, который хорошо зарабатывает. А также моими связями в этой среде, что смешно до колик. Новости циркулировали. Но когда я приходила в какое-нибудь официальное место, куда меня пригласили, со мной не здоровались, меня не приветствовали, одна барышня из «Энрокюптибль», [43] с которой я была знакома, чуть не сбила меня с ног в день показа какого-то фильма на «Канал+», но не сказала ни слова и, опять же, не поздоровалась. И все остальные журналисты вели себя так же, с той единственной разницей, что они не сбивали меня с ног. Но когда пришел Пьер, многие обернулись к нему с широкой улыбкой, добрый день, Пьер Луи, и т. д., это выглядело просто карикатурно, Поль Очаковски был прав — среда мстила. Это случилось на показе для прессы фильма Летиции, того, где титр «заберите ее». Но все это было не важно, я привыкла.

42

Каролин Шанпетье — французский кинооператор и актриса.

43

«Энрокюптибль» — молодежный еженедельник.

К февралю мы оба подошли совершенно изнуренными. Леонора собиралась на две недели в Монпелье. Пьера же не отпускал его привычный наркотик — работа, и он отказывался ехать. Он ни разу ни с кем не ездил в отпуск. Вначале, когда он жил с семьей в Лионе, у его родителей были постоянно напряженные отношения, но они продолжали жить вместе. И вот однажды, после очередного небольшого скандала, он сказал: ну все, хватит, разъезжайтесь. Что они и сделали. Его отец стал жить в другом месте — впрочем, он и до того почти не бывал дома, — а мать уехала в Париж, к сестре. Он остался совершенно один в их квартире и с тех пор уже никогда не жил с кем бы то ни было. Стоило ему войти с человеком в слишком близкий контакт, и существование становилось для него невыносимым; точно так же получилось и со мной, он не мог этого вынести. Одиночество было единственно возможным для него состоянием, поэтому кризисы происходили у нас ежедневно.

Не случайно он до сорока лет ни с кем не жил. Прятался от реальности, не будучи способным взглянуть ей в лицо. Я могла бы догадаться, я должна была догадаться, все данные для этого у меня имелись. Но я была польщена, по-глупому польщена, вместо того чтобы забеспокоиться. Я говорила себе: это нормально, чтобы жить со мной, нужен человек, который никого не переносит — никого, кроме меня, никто, кроме меня, не был на высоте, никто не мог его понять, и никто, кроме него, не мог понять меня, — вот он и ждал. Искал человека, который его поймет. Время от времени на него накатывало, и он начинал бредить, причем регулярно, как по расписанию, и в конце концов даже попросил меня не обращать на его слова особого внимания. Это случалось ежедневно. Мы не понимали, с чего все начинается. Единственное, что я заметила: перед самым началом он был внешне спокойным, невозмутимым, но закрытым. Само спокойствие являлось следствием полной закрытости. Он находился внутри пузыря. Заметно это было не всегда. Иногда все начиналось вообще без предупреждения. Проанализировать обстоятельства мне удавалось только задним числом. Всегда существовал какой-нибудь маленький щелчок, повод. Обстоятельство. Нечто. Я просто констатировала, но не знала, не могла понять, с чем это связано. Часто это бывало связано со мной, но я отдала себе в этом отчет гораздо позднее. Успокаиваясь, он протягивал мне руку и снова становился самим собой. Он протягивал руку, почти как ребенок, который хочет сказать: вернись, мама; в таких случаях он знал, что во всем виноваты нервы. Он находился в постоянном стрессе, я нарвалась на больного человека, и я его любила, а значит, следовало быть проницательной. Однако проницательности на том этапе мне как раз и не хватало, и я возвращалась к нему. Но все больше и больше отдалялась. Меня уже не привлекало безумие. Не то что когда-то. Истерики у него теперь случались десятками. И каждый раз я повторяла себе, что так больше продолжаться не может, что все закончилось, стало невыносимым. Пусть делится своими бредовыми идеями с кем угодно, только не со мной. Слишком многие в прошлом проверяли свой бред на мне, да и сейчас таких хватало. Каждый день я получала бредовые письма, я уже выбрала свою дозу, а ведь были еще и друзья, множество друзей, с которыми пришлось порвать, потому что со мной они не могли удержаться, чтобы не перейти границы. Так было всего неделю назад с Каролин, которая вдруг заявила: мы с тобой одинаковые, я тоже обожаю нарушать правила. Я больше не могла этого выдержать. Напрасно я объясняла ей, что вовсе не получаю удовольствие от нарушения правил, как раз наоборот, а она все твердила, что мы обе такие. У нее были проблемы, во второй половине дня она встречалась с психотерапевтом, и я ей сказала: все в порядке, просто у тебя такое в и дение. А она: ты хочешь от меня избавиться? Пьер ждал у выхода, он нервничал, разве что не постукивал ногой. Он уже оделся, держал в руках свой шлем, было субботнее утро, меньше половины одиннадцатого. Он всегда жил один, ожидание воспринималось им как серьезное посягательство на его свободу, тот самый пузырь, свободу передвижения, право решать, куда и когда, решать самостоятельно, ни на кого не оглядываясь. Один журналист просил пары сфотографироваться для статьи о мужчинах и женщинах. Пьер сказал: ты всегда была на фото одна, так и продолжай. Или же сфотографируйся со мной, а потом меня отрежешь. Вот на какого типа я нарвалась. И это было не так, как с дружбой, с ним я не решалась порвать. Он сам говорил: ничего не теряешь, если прерывается дружба, а вот если это любовь, — теряешь все. Я хотела заставить его объяснить, что он имеет в виду, но он утверждал, что этой фразой все сказано. Мы уже привязались друг к другу. Что-то во мне притягивало таких людей, этого я не могла отрицать. Первым больным, которого я притянула, был мой отец, а потом последовал длинный список. Я провоцировала странное поведение. У некоторых — неожиданное доверие. В прошлом году, думая, что никогда ни с кем не смогу жить и закончу свои дни в одиночестве, я проявила проницательность. Я притягивала только придурков, и чем дальше, тем больше. Когда я встретила Пьера, то испытала облегчение и сказала себе: все в порядке, это любовь с первого взгляда, неожиданная, подарок судьбы, из тех сюрпризов, что во власти любви. Я наконец-то обрету зону, защищенную от безумия. Так вот, ничего подобного. Мы были двумя психически неуравновешенными существами, цепляющимися за прогнившие доски. При этом я все-таки пишу и хожу к психоаналитику уже много лет подряд. Я могу вынести многое. Тогда как он не видит ничего, реактивный тип в чистом виде. Он уходил, хлопая дверью и говоря ужасные вещи. Он грозился порвать со мной в самое ближайшее время. Но уже час спустя ничего не помнил. Я же только немного нервничала, понимая, что нарвалась на больного, которому повезло нарваться на меня. Потому что знала — у него просто истерика. Но я не обязана терпеть до бесконечности. Почему я соглашалась жить с отбросами общества? Почему так получалось, что именно я должна иметь дело с людьми, которые к сорока годам не сумели что-либо выстроить. Или строили корабли, отовсюду пропускавшие воду. А если эти корабли не протекали, то только потому, что были заперты на все замки. Закрыты на ключ изнутри, я на такие насмотрелась. Я такие слишком хорошо знала. Пора было поразмыслить. Действительно ли я хочу продолжать? Хорошо ли это для меня? Можно ли так жить? И тут я опять должна была сама принимать решение. Эти люди, пока они не впали в истерику, вводят окружающих в заблуждение: Марк Вейцман не считал его даже нервным — такие люди спокойны, рассудительны, можно сказать, сдержанны и слегка отстранены. Тем острее бывают кризисы. Однажды он даже заработал себе в приступе ярости отек Квинке, [44] приехал врач скорой помощи и сделал ему укол, сказав, что от этого умирают, задохнувшись, потому что язык во рту распухает. Иногда у нас выдавался целый спокойный день, и нам было хорошо вместе. А потом, без всякого предупреждения, я оказывалась лицом к лицу с больным человеком. И, как и в случае с моим отцом, была единственной, кто отдавал себе в этом отчет. Он говорил, что до такого состояния его довожу именно я. У меня появилась идея, как научиться переносить кризисы: описывать каждый, во всех подробностях, записи мне уже когда-то помогали, ну, хотя бы… в общем, я не была уверена. Я бы предпочла жить с кем-нибудь нормальным, уравновешенным, с кем-то, кто бы действительно сделал меня счастливой, не притворялся, не обещал, не просто хотел этого, а был в состоянии это сделать. Я хотела иметь кого-то, кто способен, может и знает, как это сделать. Но в те периоды, когда верх брали неврозы, возможности Пьера сводились к нулю, им управляла на расстоянии неведомая сила, он произносил бессвязные монологи, становясь игрушкой, непонятно в чьих руках. И тогда он обрушивался на меня. Его странное поведение не пугало, но утомляло, изнуряло меня. Ему постоянно нужно было заново утверждать свою свободу. Он может делать то, что хочет. Имеет право приходить и уходить. Мы не обязаны оставаться приклеенными друг к другу. Как улитки, как слизняки. Ведь мы-то не

приговорены… к слипанию. Меня это приводило в ужас, хотя могла бы и не обращать внимания. Он имеет право сам пойти в кино. Мы не обязаны все и всегда делать вместе. Между тем он был свободен в своих передвижениях. Мы почти ничего не делали вместе. Он нуждался в одиночестве, в полном одиночестве. Я видела перед собой очень одинокого мужчину, который впадал в истерику, стоило до него дотронуться. Исключение составляли лишь периоды спокойствия, но они становились все реже. Так мы дожили до февраля, в таком вот состоянии, на пределе, и теперь он хотел отказаться от отпуска из-за газеты. Тогда как уже больше месяца нервы у нас были натянуты, и мы злоупотребляли терпением друг друга. Леонора уехала на две недели. К концу первой недели он мне сказал: давай отправимся прямо завтра, ты права, ехать нужно. Я тут же позвонила в агентство, чтобы организовать поездку, если можно, куда-нибудь, где солнце, оставалось два билета на самолет в Уарзазат, там мы и провели неделю. Гениальную неделю. Значит, я не ошиблась. Я снова была влюблена. Все, что я в нем любила, было здесь, передо мной, нетронутым. А ничего не получалось именно в Париже.

44

Отек Квинке — внезапный острый отек, чаще всего лица и гортани; бывает смертельно опасным и требует немедленной медицинской помощи. Обычно возникает как реакция на сильный стресс или аллерген.

Что я с трудом переносила, так это его обещания, которые он не мог выполнить из-за возвращающегося безумия. Я была загнана в угол, заперта в этой квартире вместе с дочерью, успевшей привязаться к нему. При этом он и ее делал несчастной, доставая своим антисемейным бредом. На него вдруг накатывало, ни с того ни с сего он впадал в безумие — при виде пасхального яйца или потому, что мы собирались уходить, и я спросила: подождешь меня? А он: нет, выйду когда захочу, я свободен в своих передвижениях, догонишь меня внизу. И т. д. До бесконечности. Это случилось в Цюрихе, я как раз попросила подождать меня, чтобы вместе спуститься по лестнице. В пятницу вечером мы, естественно, говорили по телефону. Он прилетел в субботу рано утром. Мы занялись любовью, а потом я отправилась на свою перовую в этот день встречу. Он пошел погулять. Когда он вернулся, я уже освободилась, мы поднялись в номер и уснули. А когда он проснулся, то сказал мне: в Швейцарии в субботу все закрывается в четыре часа, надо быстро идти. Я была готова, потому что спала не раздеваясь. Мне оставалось только надеть туфли. А он говорит: я спускаюсь и жду тебя внизу. А я ему: нет, подожди меня. Он отказался. Спуститься самостоятельно со второго этажа мне не трудно, но я видела, что он намерен в очередной раз утверждать свою независимость и свободу и с этой целью использует дурацкий спуск по лестнице, всего несколько ступенек, и я решила в данном случае не попустительствовать. Нельзя оставлять незамеченными столь явные проявления безумия. Я все поняла по его голосу, по его изменившемуся лицу, на котором не осталось ни следа улыбки. Он повторял: я сам, я сам спущусь по лестнице. Спустившись с ним, я бы вторглась в его личное пространство, отняла бы у него жизнь, это бы означало: я не могу и шагу без нее ступить. Если бы он отдал себе отчет в том, что сейчас делает, я бы снова получила право надеяться. Поэтому я решила не оставлять это без внимания. Я не вышла из номера. Он спустился по лестнице, как и хотел, один. И ждал меня внизу. Но я передумала — не потому что он поступил вопреки моему желанию, просто я не собиралась прогуливаться по берегу озера с чокнутым, хватит с меня. Хватит с меня сумасшедших. Сумасшедшие больше не казались мне трогательными. Несчастный безумец, вынужденный спускаться за 30 секунд до меня, в полном одиночестве, по лестнице стоящего у озера отеля «Зеегартен». Так вот, мне не хотелось выходить на улицу. Я подумала, что он все поймет, но ничуть не бывало: он ждал под дождем, я наблюдала за ним из-за занавески, он надел свою красную кепку. Как сумасшедшие, у которых иногда бывают оригинальные отличительные признаки. Похоже, он не нервничал. Я не могла его бросить вот так. Я решила выйти, мне нужно было расслабиться перед вечерним публичным чтением. Можно посмотреть на озеро, да и Цюриха я не знала. Но гулять с ним я не намерена — тут ничего не изменилось. Когда я вышла, он направился ко мне. Я ему сказала: не хочу гулять с тобой — и двинулась по направлению к озеру. Дойдя до озера, я увидела, как по параллельной улице к озеру выходит он. Я смотрела на воду. Я была уверена в себе на этот раз. Или он поймет, что был не прав, что проявил психическую неуравновешенность, или мы расстаемся. Тут он подходит ко мне. И говорит: предупреждаю, я приехал в Цюрих ради тебя, если я не смогу гулять с тобой, это потеряет смысл, если ты так будешь себя вести, я уезжаю, сразу же сажусь на самолет и улетаю, и ты меня больше никогда не увидишь. Слышишь? А я ему сказала (и я не притворялась, я действительно так думала): прекрасно, улетай, мне совершенно неинтересно гулять по берегу озера с человеком, который даже не способен подождать меня, чтобы вместе спуститься по лестнице, настолько он не в состоянии позиционировать себя, настолько нуждается в том, чтобы постоянно доказывать самому себе, что не утратил ни один из своих независимых рефлексов. Который приезжает в Цюрих ко мне, но злится на меня за то, что я его сюда затянула, злится настолько, что не способен спуститься по лестнице с той, к которой приехал. Он повторяет свою угрозу. Если угрозу повторяют, значит, ее не выполнят. Он ее повторил. Я остаюсь непреклонной, я не собираюсь отступать ни на миллиметр. Потому что на этот раз у меня безупречные аргументы, я знаю: единственный шанс, который у нас остается, — это его признание собственного безумия. А иначе я не могу прогуливаться с ним по берегу озера. Я действительно не могу и не должна, я не должна продолжать иметь дело с людьми, ни в чем не отдающими себе отчет. Он упрекнул меня в ответ: ты как маленькая девочка, боишься, что тебя бросят, это глупо. Капризный ребенок, который хочет, чтобы с ним спускались по лестнице и подчинялись его желаниям. Скандал нарастал, я беспокоилась за свой голос из-за вечера. И вдруг в какой-то момент он со всем согласился, стал мыслить ясно, все признал. А что касается брошенного ребенка, это связано с его сыном. Тут, по крайней мере, все было видно невооруженным глазом, тогда как у тех, кто скрывает свою игру, срывы случаются редко, болезненные приступы самоутверждения эпизодичны, и тогда возникает иллюзия нормы. У Пьера это стало случаться не реже одного раза в день. Не нужно разговаривать с ним ни по утрам, ни по вечерам, ни когда он работает, ни когда углубился в свои мысли. По утрам с ним нельзя разговаривать, пока он не прочтет все газеты. Некоторые формулировки, некоторые темы выводили его из себя. Однажды во вторник, когда у Леоноры на следующий день не было занятий, я подумала, что можно вечером сходить втроем в ресторан, но он и слышать об этом не хотел. Однако я регулярно делала попытки поговорить нормально. Из-за него у нас установилась не самая приятная атмосфера. Он жил в своем пузыре, не поддерживая с нами отношений. Мы ему мешали. Я это ощущала, Леонора ничего не говорила. Она шла в школу, не получая перед уходом никакого тепла. Я чувствовала, что скоро мы упремся в стену и наверняка однажды расстанемся. Вначале я испытывала необъяснимый дискомфорт, потом замечала, что у него меняется выражение лица. Видела, как его место занимает псих: у него округлялись глаза и открывался рот, из которого вырывался лишь нервный смешок. Или слова вроде: и речи быть не может, чтобы заставить меня испытать только отрицательные стороны семейной жизни. Причем в этот момент он не отдавал себе отчета в том, что говорит. Он находился в состоянии постоянного отрицания. Однажды в ресторане Экса он заказал столик на имя Анго — то есть получилось Пьер Анго — и заявил, что не видит в этом никакой проблемы, просто ему надоело по три раза повторять по буквам свою фамилию. Когда он уходил утром в таком состоянии — что иногда случалось, — то, закрыв дверь лифта, выглядел как псих за решеткой. Бедняга, несчастный безумец, который даже не осознает, что им управляют на расстоянии. Он утратил всю личную свободу. В своем возрасте он стал игрушкой семейного и, я бы даже сказала, национального, присущего евреям, невроза, причем не имел ничего против этого. Он пал жертвой невроза еврейского народа и своего семейного невроза, и это было очень серьезно, невероятно серьезно. Я все понимала и, вероятно, могла бы даже выдерживать его истерики, но не каждый же день, это уж слишком, и в результате у меня снова скрутило спину. Я была не в состоянии шевельнуться и презирала себя за то, что не сумела осознать: если уже более тридцати лет безумцы постоянно присутствуют в моей жизни, значит, так будет всегда. Никогда мне не удастся избежать их появления. В моей постели всегда будут безумные мужчины. Ну да, в постели они успокаивались, становились нормальными. Но уже через мгновение пузырь вновь закрывался. Делался непробиваемым. Мы загуляли по Цюриху, была суббота, я заметила, что он испытал на улице сильное волнение при виде магазина Вебера. Это крупный швейцарский производитель игрушек, в его магазин родители водили Пьера, приезжая из Лиона, когда он был маленьким. Вместо того чтобы вести себя естественно, он устроил мини-спектакль по полной программе: как, как, я прихожу к Веберу, а магазин закрывается? Меня не пускают к Веберу? Захлопывают дверь перед носом? Это мне запрещают войти к Веберу? Вместо того чтобы сказать: смотри-ка, магазин Вебера, я в него ходил, когда был маленьким, в Базеле или в Женеве. Вместо того чтобы зайти, посмотреть, как там все выглядит, и не устраивать дурацкую клоунаду. Нормальное состояние? Ну, уж нет, ни за что. Быть самим собой? Он все время пребывал во власти невроза, в каждый конкретный момент, постоянно и с непременной истерикой, — или же во власти своего персонажа, ПЛР. Это его инициалы, так он подписывает свои журналистские материалы. Информация была его наркотиком. Пресса. На отдыхе он вскакивал с постели в полвосьмого утра, принимал душ и бежал за газетами, и пока этого не сделает, оставался на взводе, уже с самого утра. Когда же он наконец-то заполучал свои газеты — между прочим, их добывание иногда было почти подвигом, например за границей, — когда он наконец-то держал их в руках, битый час, полтора, два часа с ним категорически нельзя было заговаривать. Газеты надолго оставались его единственным окном во внешний мир. Возможно, с помощью информации он строил мост, стену, которая поддерживала бы его в и дение мира, или раму для этого в и дения? А может, он выстраивал защиту от последствий закона о свободе слова? Чтобы владеть надежной информацией, позволяющей возразить? Самое главное — не упустить ее, пусть и с опозданием на три дня, не важно. Это была вполне физическая потребность — в бумаге, типографском тексте, фактуре. Плотности. Раньше он играл в такую игру: ему завязывали глаза, и он узнавал любую газету вслепую, на ощупь, по весу и форме.

Он знал, как их отыскать. Сразу же по приезде он фиксировал все точки продажи. Высматривал их во время прогулок. Следил за этим, как можно следить за объявлением войны. И назавтра, прямо с утра, он отправлялся, можно сказать, на охоту. Принимал душ и отправлялся, он мог вернуться и через час, проведя весь этот час в поисках. Потому что если он не обнаруживал того, что ему нужно, то брал у продавца списки заказанных изданий и выяснял количество экземпляров. Он выходил рано, чтобы газеты еще не успели продать. И не слишком доверял продавцу и тому, что тот скажет, поэтому просил показать и вчерашние списки. А если и после этого не находил того, что хотел, — как это случилось, например, в апреле, мы тогда были в Италии, в часе езды от границы, там легче найти немецкие газеты, чем французские, из-за туристов; и хоть мы были всего в часе от французской границы, даже «Нис-Матен» он с трудом отыскал, — это приводило его в ярость, и в течение целой недели он изрыгал проклятия в адрес французской прессы, орал, что это его не удивляет и, если так будет продолжаться, он перейдет на работу в иностранную газету или начнет издавать за границей собственную. Ежедневно охота возобновлялась и никогда не проходила одинаково, потому что запасы и заказы газет не были постоянными, все делалось беспорядочно. Он покупал итальянские и немецкие газеты, поскольку, хоть и не говорил на этих языках, все понимал по верстке, макету, набору. Он отказывался ехать туда, где нужные ему газеты нельзя было достать дольше двух дней подряд. Например, в Асуан в Египте, куда я хотела съездить еще раз.

Мы жили вместе уже шесть месяцев, и за эти шесть месяцев лишь в отпуске, вдали от Парижа, он не был слишком напряженным. Он вообще ожидал самого худшего, каждый день готовился отразить все возможные угрозы, чтобы избежать западни, в которую его могли заманить запереть. Когда я звонила в газету в первой половине недели — а звонила я редко, в основном это делал он, — он спрашивал, как у меня дела, то есть как я справляюсь, держусь ли, потому что у него была только я и он это знал, несмотря на его желание вернуться в свою конуру, как он это называл. Было воскресенье. Вот уже шесть месяцев в выходные все шло плохо, а в будние дни в разные вечера — по-разному. Однажды в субботу, когда он пошел за сорочкой, которую мы заказали у «Аньес б.» — это была светло-голубая сорочка, — мы впервые за шесть месяцев гуляли в субботу днем по шестому округу, все бы могло быть спокойно и безмятежно хоть один раз, и погода была хорошая. Леонора осталась ночевать у подружки. Полнедели, когда я звонила ему в газету, он говорил: я уже заканчиваю. Он заканчивал в среду и всю вторую половину недели, повторяя, как больной: я заканчиваю. Я заканчиваю. Как дела? Я заканчиваю. Единственные слова, которые он произносил, словно эпилептик во время припадка. В отпуске я была на сеансе шиацу, и, едва до меня дотронувшись, девушка сказала: у вас совсем не осталось резервов. Как говорят о редкостном случае, с озабоченностью. Когда он меня спрашивал, держусь ли я, это было из-за того, что мне больше не удавалось писать.

Мы шли по Сен-Сюльпис, там комиссионный магазин: когда я их вижу, мне обязательно нужно зайти; он ждал меня на улице и курил. И тут я почувствовала: все, есть, сейчас он копит напряжение. Я вышла, мы направились дальше, к «Аньес б.», забрали голубую сорочку, потом ему захотелось авторучку — он рассказал мне о «Паркере» который у него когда-то был. Напряжение нарастало, никакой расслабленности, никакого спокойствия. Я ничего не говорила, я ждала, ждала, когда он расслабится. Но начинала понимать, что назревает кризис, а он этого даже не замечает. Он шел в метре от меня, впереди. Наверняка чтобы показать, что я тут не главная, что он сам по себе. Он прогуливается, руки в карманах, такой вот независимый человек. Нам совершенно не обязательно все время быть вместе. Он может приходить и уходить. Он закрылся внутри своего пузыря и даже не мог улыбнуться. И руку протянуть не мог. Не мог обнять меня за талию, ничего не мог сделать — был замкнут в своем шаре. Он шел на два шага впереди меня по улице Севр, я остановилась и сказала: все, я возвращаюсь, мне надоело, до сих пор я пыталась помочь тебе, клала руку тебе на плечо, убирала ее, если чувствовала, что она тебя раздражает, но больше я не могу, не хочу больше жить с человеком, который замкнулся в одиночестве в своем пузыре и не обращает на меня внимания. Он не был опасен, но заставлял меня страдать, наблюдая, как напрягаются его мышцы, а рот сжимается и становится совсем крошечным, — все это заставляло меня страдать. Я больше не могла выносить безумие. Прошлым летом с Мишелем на меня так действовали его круги под глазами. И губы, которые раздвигались в подобии улыбки, открывая очень редкие зубы. Улыбка, которой он наконец-то выражал то, что все время думал: как он нас всех ненавидит. А еще — что я, в частности, замечаю соринку в глазах ближнего, но отнюдь не бревно в собственном глазу. Тогда я тоже старалась вытерпеть по максимуму, пока могла. Я никогда не сдавалась, у меня хорошая закалка. Но начиная с сентября выносливости у меня оставалось все меньше и меньше. Меня всегда притягивали слабые и безумные, и я их всегда притягивала. Пьер сказал мне, что, если бы у него была возможность нажать на кнопку, чтобы все прекратилось, он бы этого не сделал. И не спросил, что бы сделала я.

Половину недели он заканчивал, остаток недели готовился к следующему окончанию, а вечером возвращался домой, принимал ванну — ванну он принимает дважды в день, это его единственный отдых, плюс хлеб, который он обмакивает в какао, утром по воскресеньям. Выходил из ванной, если нужно было идти на ужин, куда его пригласили, или если он кого-то пригласил, в этом случае он всегда готовил одно и то же блюдо, и оно мне не нравилось. Соте из телятины, а я не люблю мясо. Зато все его друзья были в восторге. Все слышали рассказы об этом блюде, оно являлось частью сконструированного персонажа, неотъемлемой составной частью. Он персонифицировал неодушевленные предметы вроде своего скутера, своего соте из телятины или фильмов про тайных агентов, он цеплялся за все это, как за спасательный круг. А еще в Вентабрене существовала «приемная семья». [45] Жестко настроенный против семьи, он при этом имел «приемную семью», что было совершенно нелепо. Он жил в состоянии постоянного противоречия, ориентиры у него либо отсутствовали, либо были взаимоисключающими, то и дело меняющимися. Его теории противоречили одна другой, такие двойственные теории — ведь они служили обоснованием для совершенно различных, протекающих параллельно жизней. Он вел на автопилоте две жизни, с двумя разными двигателями, с двумя рулями: в одной он был категорически против семьи, а в другой объедался крем-карамелью в Вентабрене, своей приемной деревне. Об отце он не говорил никогда. Разве что вспоминая о красивой мебели пятидесятых, авторской, которая была у отца. Он себя периодически спрашивал: не знаю, что же с ней сталось? И его глаза загорались. Первые магазины, в которые я с ним пошла, были магазинами мебели того времени. Я ездила на экскурсию в лагерь Заксенхаузен, в Германии, недалеко от Берлина. Накануне в одном из ресторанов Ораниенбурга мне показали паркет восемнадцатого века, закрытый толстым листом плексигласа, в доме банкира-еврея, превращенном в ресторан. Здесь любили ужинать крупные политики, потому что можно было закрыть двери и оказаться таким образом в небольшом салоне. Назавтра я захотела посетить лагерь. Вечером Пьер не смог вынести моего рассказа об этом. А два дня спустя, когда я уже вернулась в Париж, было жарко, а я привыкла непременно закрывать все окна и двери на ночь, мне необходима тишина, темнота и тепло, и вот я проснулась — я просыпаюсь каждую ночь, уже двадцать лет могу спать только с лекарствами, а если не сплю, то выспаться днем мне уже не удается, и усталость давит, копится. Пьер тоже проснулся, пожаловался на жару и попросил оставить дверь открытой, но я ему сказала, что предпочитаю спать с закрытой дверью — из-за шума. И тут он начал кричать, он вопил, еще окончательно не проснувшись: ладно, ладно, закрывай, закрывай дверцу печи. Утром мне пришлось срочно звонить моему психоаналитику. Пьер сказал, что это была шутка и в любом случае он имел в виду «закрой дверцу печи, но за нами»; ты же не закрывала дверь, чтобы выйти, оставив меня внутри, конечно, ты ведь вернулась, чтобы снова лечь в постель, и ты ее закрыла за собой, и мы оба оказались в печи. Как ты могла подумать, что я имел в виду иное?

45

«Приемная семья» — семья, в доме которой (вместо отеля) можно остановиться на время отдыха; такой отдых в семьях организуют, в частности, различные благотворительные организации.

Поделиться с друзьями: