Почему хорошие люди совершают плохие поступки. Понимание темных сторон нашей души
Шрифт:
В начальных абзацах главы я высказал мнение, что упадок прежней картины мира отмечается с XIV века, хотя пережитки ее успешно дожили до наших дней. И, хотя первое дуновение модернистской неудовлетворенности и отчуждения проникает на театральную сцену уже к началу XVII века, более явственно модернистская чувственность, знамение все расширяющегося рва между светлой фантазией прогресса и нашим нисхождением во тьму, отчетливо дает знать о себе в начале XIX века. Именно тогда «мудрец из Веймара», как называли Гёте, пересказал на новый лад средневековую легенду о Фаусте. Давайте и мы с вами последуем тропою, ведущей к разделенной душе «модернизма», и к Тени, тайному спутнику нашего времени.
Фауст как имя нарицательное
История Фауста не нова. Впервые появляется она в Средние века, затем занимает театральные подмостки уже Елизаветинской эпохи, став основой, к примеру, пьесы «Трагическая история доктора Фауста» Кристофера Марло. Бродячие театры, колесившие по всей Европе с назидательными кукольными представлениями, тоже инсценируют эту историю, всякий раз со все тем же зловещим предостережением, что любая
Иоганн Вольфганг фон Гёте воспользовался этой нравоучительной притчей, но придумал ей, однако, другой конец. Хотя Гёте по-прежнему делает местом действия Средневековье, он представляет Фауста ученым, переживающим, так сказать, кризис среднего возраста. Фауст – и в этом он подозрительно похож на многих из нас – достиг всех своих целей, но ощущает внутреннюю пустоту. Нет горизонта, не к чему больше стремиться. Он страдает классической депрессией среднего возраста, которая случается, когда наши проекции то ли не срабатывают, то ли уже осуществились, и мы остаемся наедине сами с собой. Но хотя Фауст, переживающий глубокий внутренний конфликт, столь же близок нам, как и Гамлет, он тем не менее несет в себе тот героический импульс, который, возможно, лучше всего выразил Теннисон в своем «Улиссе»: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Фауст наделен неуемным желанием все познать, выйти за пределы пространства, оставшегося после ушедших богов, чтобы прочно там обосноваться. Хотя гетевская переработка средневековой притчи представляет нам Бога и Дьявола в их привычных образах, невозможно не почувствовать их старомодную несообразность желанию Фауста жить своими представлениями и правилами. Если Данте провозглашал спасение надеждой, то самореализация – это тайная надежда Фауста. И в этом снова он наш «современник», нацеленный более на самореализацию в этой жизни, чем на мечтания о другом, небесном царстве [98] .
97
Пер. Е. Бируковой, цит. по изданию: Марло Кристофер. Трагическая история доктора Фауста. М.: ГИХЛ, 1961.
98
Фауст заявляет: Dasein ist Pflicht, und wars ein Augenblick, что можно перевести: «Самореализация, пусть даже на мгновение, – это долг».
Вторгаясь в эту пеструю смесь уныния и желания, перед Фаустом предстает Мефистофель. Он уже далеко не тот знакомый типаж в красном трико, с хвостом и рогами. Теперь он странствующий школяр. (Если Дьявол, так сказать, объявится когда-нибудь и перед нами, он тоже облачится во что-то такое, что не будет смущать нас – нечто знакомое, успокаивающее, усыпляющее, политкорректное, обращенное ко всему, во что верится охотнее всего.) Представляясь, Мефистофель довольно уклончиво сообщает Фаусту, что:
Часть вечной силы я,Всегда желавший зла, творившей лишь благое [99] .Более того, он:
…лишь части часть, которая былаВ начале все той тьмы, что свет произвела.Несомненно, Мефистофель – носитель Тени, тот необходимый Другой, которого мы всегда носим в себе. Наша склонность по привычке не сомневаться в чистоте своих мотивов, однозначности результата и возвышенности программы часто сводится на нет более поздним признанием скрытых мотивов и неожиданностью последствий. Таким образом, Гёте представляет Фауста как благородную в основе своей душу, вполне благонамеренную личность, которая тем не менее умудряется и обрушить крышу на свою голову, и погубить чужую жизнь. Но кто мог бы предположить, что намерения, достойные всяческих похвал, дадут такой результат? Кто из нас не брался за дело с наилучшими побуждениями, будь то правильное воспитание ребенка, вклад в благородное дело, чтобы потом, к своему удивлению, смиренно признавать, что результат оказался далек от первоначальных замыслов? Своей головоломкой Мефистофель дает понять, что всякий раз, когда нам не удается проследить присутствие теневой программы, мы игнорируем жизненную динамику в целом и в дальнейшем станем свидетелями самых тревожных проявлений тех энергий, которые мы оставили без внимания. К примеру, моя посылка, что я всегда поступаю с благородными намерениями, полностью видоизменяется тем фактом, что каждый сделанный мною выбор имеет свою скрытую цену. В некоторых случаях цена выбора окажется слишком высокой для меня и для тех, кого я люблю, а о некоторых своих поступках я постараюсь вообще не вспоминать. Или другой пример: мы, живущие в комфортном западном мире, нередко забываем, что этот комфорт достается нам нелегким трудом других людей [100] .
99
Пер. Н. Холодковского здесь и далее цит. по изданию: Гёте И. В. Фауст. М.: Детская литература, 1969.
100
В «Кандиде» один из вольтеровских персонажей замечает, что ему теперь известно, «почем» кусочек сахара в парижской чашке чая, после того как он на личном опыте убедился в ужасающих условиях сахарных плантаций на Карибах.
Отчетливое проявление сдвига к модернистскому восприятию, которое мы видим в той версии истории, что предлагает нам Гете, мы находим в эпизоде, когда Мефистофель берет Фауста с собой в кухню ведьм. Старшая ведьма, закосневшая в древнем восприятии, не сомневается, что встречается с тем прежним персонажем в красном. «Голубчик сатана, вы снова здесь со мною!» – такими словами приветствует она его. Но Мефистофель поспешно поправляет ее: «Тсс! Не зови меня, старуха, сатаною!»
Давно попало в басни это слово!Что толку, впрочем, от таких затей?Не меньше стало злых людей,Хоть и отвергли духа злого.Вот оно: четкая демаркация современного мироощущения, наше невольное признание Тени. Парня в красном трико больше нет, а с ним ушла в прошлое старая метафизическая машинерия, которая несла наши проекции зла на Другого и облегчала удобную диссоциацию зла от себя. Хотя злой дух исчез, но мы по-прежнему остаемся со множеством проявлений зла. Иначе говоря, зло свергнуто с престола, но пользуется всеми правами демократии. Зло не «где-то там», на некоем метафизическом плане, оно в нас, в наших повседневных поступках, в истории, которую мы творим.
Примечательный пример демократизации зла можно найти в книге Ханны Арендт, написанной вскоре после состоявшегося в Иерусалиме судебного процесса по делу бывшего подполковника СС Адольфа Эйхмана. Того самого человека, который шутил, что с радостью прыгнет в собственную могилу, зная, что пропустил вперед миллионы евреев. Она отправилась в Иерусалим, ожидая увидеть на скамье подсудимых чудовище – пусть не типаж в красном и с рогами, но по меньшей мере живое воплощение зла. Увидела же ничем не примечательного человечка, лысеющего и в очках, – типичного государственного служащего, ходившего себе незамеченным десятки лет улицами Буэнос-Айреса. Иначе говоря, того, кто был настолько похож на нас, что спокойно мог слиться с нами в толпе, не боясь быть узнанным.
Эйхман представил всю ту же заезженную линию защиты, что он только выполнял приказ, не забыв при этом добавить, что был лишь старательным чиновником, на которого возложили решение безотлагательных проблем грузоперевозок. Тот факт, что его умелое распределение подвижного состава уносило миллионы человеческих душ в крематории, не играло никакой роли для его плебейского восприятия. Дэвид Чезарани пишет: «Он руководил геноцидом совсем так же, как генеральный директор какой-нибудь корпорации управляет своей многонациональной компанией» [101] . Невыразительность его внешности и манеры держаться, столь потрясшие Арендт, определена в ее чеканной фразе о «банальности зла». Эти слова разозлили некоторых, посчитавших, что тем самым преуменьшается список чудовищных злодеяний, к которым приложил руку и сам Эйхман. Однако она стремилась указать на более глубокий момент: подчеркнуть заурядность этого человека, ничем не отличающегося от других людей, совершавшего незаурядное зло, – и при этом назвать его не злодеем, а посредственностью.
101
Cesarani. Becoming Eichmann. P. 12. Чезарани, в отличие от Арендт, подает процесс несколько в иной перспективе, представляя Эйхмана-злодея, имевшего длинный послужной список расовой ненависти и прекрасно понимавшего, на какие страдания он отправляет своих жертв.
Ее словосочетание «банальность зла» не отпускает нас. Что и говорить, конечно же, мне не захочется иметь ничего общего с этим убийцей. Такой рациональный, гуманный и отзывчивый, я не вижу себя даже пассивным участником систем, философий и институтов, приносящих вред другим людям. И все же Эйхман, наряду с Гамлетом и Фаустом, – это тоже наш обыватель. Он – зловещий «сухой остаток» фаустовской ведьминой кухни, напоминание о том, что злой дух ушел, но зло сохраняется во всем том, что мы делаем, чего не делаем и чего не хотим привносить в сознание и признавать своим.
Насколько проще представлять своего ближнего исчадием ада, чем видеть тьму в самом себе. Мы уже научены примерами тех злодеяний, что периодически случаются в нашей истории, что преступным режимам вовсе не обязательно собирать психопатов, чтобы утвердиться в обществе. Достаточно мобилизовать обычных граждан, запугать их, сплотить и соблазнить их или же усыпить их бдительность. Только и всего! Все как один трезвомыслящие граждане, мы, к своему разочарованию, узнаем, что наши заявленные намерения, наши почтенные институты не служат нам защитой от себя и от тысяч маленьких сделок с нашими ценностями. Ведь какое разочарование узнать, что наши великие религии не спасают нас от самих себя! Наши достижения в науке, искусстве и гуманитарной сфере не делают нас особенными. Наш «прогресс» не придет нам на выручку. Как напоминает Джордж Стейнер, в испытательной лаборатории модернизма мы провалили опыт: «Мы знаем, что некоторых, кто придумал Аушвиц и руководил им, в свое время учили читать Шекспира и Гёте, и они продолжали читать их и дальше» [102] .
102
Steiner. Language and Silence. P. 5.