Подлипки (Записки Владимира Ладнева)
Шрифт:
– - Господи!
– - говорил он, -- Господи ты, Боже мой! Что это за человек! На все руки! И лекции изучают, и на балы в какие места ездят, и частной благотворительностью отличаются. Нищим, как Чичиков, никогда не преминут... "Левая, говорит, рука чтоб не знала"... Оттого они левую руку в кармане всегда и держат. И пером иной раз могут владеть! Вы думаете, кто это Мильтона раскритиковал?..
Они! Правительство даже как в одном месте политично задел! "Мильтон, говорит, так и так..." Вот они! Вот они... (кричал он изо всех сил и, с беспокойством в лице, обращаясь вдруг к пустому углу, закрывался от меня рукой и шептал) Вы знаете, как ихнее имя? Сила воли! Сила воли! Я просил перестать и часа на два становился печальнее; но по-прежнему всякая тоска, всякое страдание казались
XII Сентябрь давно прошел, и Филипповки были уже близки, а Модест с Катюшей не были еще обвенчаны. Тетушка, несмотря на презрение свое к Модесту, поручила своему Хорохорову поискать для него место, но Модест отказался от ее помощи.
– - Не надо! Гнусность!
– - воскликнул он сурово; потом прибавил: -- Поедем-ка сегодня в купоны, "Горе от ума" смотреть, и Катюшу возьмем. Сперва у меня в нумере чаю напьемся. Помнишь, как она в Подлипках плясала и пела: "Ах, жизнь не мила, в трактире не была"... Поедем! а?
Мы напились чаю в нумере и поехали в театр все трое в наших парных санях. Тетушка не знала, для чего я взял ее сани, и я с удовольствием осквернил их Катюшей.
Когда она стала садиться в них, кучер, отстегивая полость, не обратил на нее внимание, но она сама сказала ему со смехом (без которого она даже и плакать не могла):
– - Здравствуйте, Григорий Кондратьич... Вы никак загордели уж ноньче?
– - Ах, ты Господи! Катерина Осиповна! Здравствуйте, кума, здравствуйте! Как поживаете? Ах ты Господи! Не узнал, не узнал!
– - Садись, садись, -- сказал Модест, -- дорогой можно любезничать. И точно, дорогой, когда приходилось проезжать по площадкам и переулкам, в которых встречалось мало экипажей и пешеходов, кучер придерживал лошадей, беспрестанно оборачивался к ней и отвечал на все ее вопросы о Подлипках, о дворовых людях, о родных из других деревень. Она была вне себя от радости: то смеялась, то ахала, когда кучер говорил о чем-нибудь печальном: "старик Герасим на пчельнике у себя помер", или "в Петровском десять дворов сгорело..."
– - Скажите, какая жалость!
– - говорила Катюша, покачивая головой.
– - Ну, а скажите, пожалуйста, как теперь у вас...
– - начинала она вдруг совсем другим голосом и опять хохотала.
Мы с Модестом любовались на них. В театре Катя сперва заметила про Щепкина:
– - Ну, уж старик!., пошел старое время хвалить! Потом занялась Лизой и на возвратном пути не раз вскрикивала в санях: "Ну, как, не полюбить буфетчика Петрушу! Так она это говорила?"
Модест беспрестанно смотрел на нее во время представления, ловил игру впечатлений на ее лице и подмигивал мне на нее так кстати, что я опять увидал пред собою того искренно влюбленного и счастливого человека, которого знал месяца два-три назад.
Если б они всегда были так милы оба! Какой сладкой обязанностью счел бы я вести за них войну с тетушкой и Ольгой Ивановной!
Да! если б у Модеста с Катей все было хорошо! Но Бог с ними! Уже в январе призналась мне Катюша, что она беременна, и Боже! сколько теплоты проснулось во мне!
– - Душа, душа моя Катя!
– - сказал я ей, обняв ее с самой чистой, священной нежностью брата.
– - Ах, прощай, моя молодость!
– - прошептала она, припала ко мне и плакала. Я смотрел на обезображенный стан ее и на красные пятна, которых я прежде не замечал на ее лице, и что со мной сталось в эту минуту, никакими понятными словами передать не могу!
Мало ли беременных на свете? Уже и от мужа Клаши пришло к тетушке письмо, в котором он говорит, что "мой ангел, Клаша,
не совсем здорова, и сердце убеждает меня, что я отец!" Отец! Щелин -- отец, и Клаша, надворная советница -- мать; Модест, почти студент -- отец, и Катюша, наша деревенская девственница, мать, мать тайная, мать-страдалица, в бедном нумере, посреди чужой и незнакомой толпы! Я вернулся домой -- и над судьбой ее задернулась тогда для меня непроницаемая завеса. Над Клашей тоже опустил я занавес, но совсем другого рода, и, когда тетушка сказала мне: "Что-то от друга твоего нет вестей. Здорова ли она?", я спросил:– - Кто этот друг?
– - Клаша... Муж хотел еще написать что-нибудь повернее об ее положении.
– - Стоит ли интересоваться этим!
– - воскликнул я. Все это так, конечно: Катюша выше Клаши; но когда
Модест пришел ко мне и повторил ту самую новость, которая так сильно поразила меня, лицо его было скучно, и я не решился спросить: "а что же свадьба?" Я думал, ему будет больно от этого вопроса.
И ссоры у них начались. Модест вздумал вдруг ревновать ко мне. Однажды я долго стучался к ним в дверь -- никто не отпирал, а коридорный сказал, что Катерина Осиповна дома.
Наконец показалась Катя. Она была невесела.
– - Что с тобою?
– - Ах, уж что толковать! Веселиться нечему... Не на веселье родилась... вот что...
Отчего ты меня так долго не пускала?
– - Оттого, что ваш милый братец не велел без себя вам отворять дверь. Пусть при мне, говорит, ходит... Да не то, что к вам: с монахом вчера на паперти два слова сказала, так и то он такой крик поднял... И зачем это я послушалась вас?.. Все вы виноваты... Зачем я поехала с ним! На свою погибель... Молодость и здоровье с ним потеряю... Несчастная я, несчастная!..
Она долго плакала, и я с трудом на этот раз рассмешил ее. Модест застал нас, но был очень весел и любезен со мной и ни малейшего признака ревности не показывал ни в этот раз, ни после. Они то ссорились, то ласкали друг друга; ссоры огорчали, а ласки смущали меня; особенно мне было противно, когда она раз поцаловала у него руку и поцаловала без страсти, так, чуть-чуть прикоснулась: видно было, что потребности к этому у ней вовсе не было. Еще одним идеалом меньше!
– - Да, брат, человеку не угодишь!
– - заметил Юрьев, когда я ему жаловался на них. И мне вдруг казалось, что я виноват, что я многого требую, а что они счастливы, и ссоры у них, как перец и соль в кушанье, улучшают вкус. XIII
Юрьев бывал у меня почти каждый день, обедал, уходил часа на три к своим воспитанникам и вечером приходил опять; ночевал, просиживал у меня до поздней ночи. Я забывал всякое горе, когда поднималась занавеска на моих Дверях и он приветствовал меня всякий раз на новый лад.
– - "Дон Табаго, а дон Табаго?!
– - Или: -- Замечательная натура, как ваше здоровье?" Как бы ни было мне грустно, но стоило только услыхать его голос и становилось весело. От улыбки я ни за что в свете не был в силах тогда удержаться! Мало-помалу я утрачивал всякую способность мыслить самобытно; я только думал мимолетно, но доканчивал работу мысли он за меня; услыхав его приговор, я откладывал в сторону вопрос, как навсегда решенный. Запас живых и научных фактов рос в моей памяти с каждым днем; взгляды расширялись; благодаря ему я начинал понимать форму в искусстве; но сам я, как умственный производитель, как личность, живущая сама собой, падал все ниже и ниже. Взгляда его чорных глаз, улыбки, покачи-ванья головы было достаточно, чтобы заставить меня переменить намерение, оставить всякое начинание, утратить веру в собственное мнение. Я не испытывал еще ничего подобного; я думал теперь, что без него жизнь не жизнь, что никакое богатство, никакая любовь, никакая слава не будут полны, если вечером нельзя будет рассказать о своем счастье ему, услыхать его изящную похвалу, его неумолимую критику, умирать со смеха от его импровизаций в стихах и прозе. Его прикосновение никого не оскверняло в моих глазах. Смеяться над тетушкой я не позволил бы никому; другой бы не над тем смеялся, над чем можно, и не так, как надо; но на него я не сердился, когда он называл Марью Николаевну "рыдваном", или рассказывал мне, как она ездила с Ноем в ковчеге.