Подвиг Сакко и Ванцетти
Шрифт:
То было время, когда Роза носила своего первенца, и поэтому они шли очень медленно. Как это часто бывает с женщинами, беременность словно осветила Розу изнутри, залила ее красоту мягким светом. Они шли, держась за руки, заглядывали друг другу в лицо и улыбались. Их порыв был так чист и прекрасен, что совершенно покорил Ванцетти: он говорил потом, что чуть не заплакал от радости при виде такого настоящего счастья.
Сакко хранил свое собственное воспоминание об этом дне. Гуляя, они подошли с Розой к Стилтонову ручью, разулись и сели на камень, болтая в воде босыми ногами. Они спели вдвоем прелестную итальянскую песенку, сложенную по такому забавному поводу, как открытие подвесной дороги, а потом стали обсуждать, какое имя они дадут своему ребенку. «Если это будет мальчик, — сказал он,
Он сплюнул, а Роза заплакала.
— Что с тобой? О чем ты плачешь?
— Я полна тем, что у меня внутри, — сказала она простодушно.
Он поцеловал ее, и она перестала плакать. Они посидели еще немножко, а потом медленно шли через поле, заросшее цветами, и он, как мальчик, собирал лютики, львиный зев, индейские кисточки, маргаритки и оплетал из них венок. Взявшись за руки, они пошли домой и там, в тени, обнаружили Ванцетти. Вдруг Сакко почувствовал, как он богат и как одинок Ванцетти, и подумал: «Бедный Барто… Бедный, бедный Барто».
Снова колючая боль разорвала воспоминания. Сакко вцепился зубами в мякоть ладони, он кусал ее все сильнее и сильнее, надеясь, что одна боль вытеснит другую. И сквозь пелену боли до него донесся голос Ванцетти, спокойный, ровный и уверенный голос, который звал его:
— Николо! Николо! Ты слышишь меня? Николо, где ты? Что ты делаешь? Отзовись, милый друг.
Сакко сел на койке, отгоняя воспоминания, как отгоняют врага; он попытался ответить своему другу таким же голосом, каким тот звал его, но не мог расстаться со своим горем. Он лишь произнес:
— Я здесь, Барто.
И чуть позже он вдруг добавил с внезапным страхом:
— Барто, Барто, который час? Как ты думаешь, который сейчас может быть час? Сколько уже прошло времени?
— Сейчас девятый час, — ответил Ванцетти по- итальянски. — Не слишком рано, чтобы измучить нас ожиданием, но и не слишком поздно, чтобы потерять надежду.
— На что ты надеешься? — спросил Сакко. — У меня нет больше сил надеяться, Барто. На этот раз я знаю, что настал конец, и мне уже все равно. Я не хочу больше надеяться. Я хочу только, чтобы все поскорее кончилось.
— Ну, Николо, не ожидал я от тебя таких речей! — почти весело сказал Ванцетти. — Разве наше положение хуже, чем положение тяжело больного? Сказать тебе правду, мне кажется, что оно куда лучше! Трудно вот только представить себе, что творится там, на воле. Хочешь не хочешь, а начинает казаться, что ты один. Одиночество — вот наш враг. А ты подумай, что теперь делают люди, сколько сотен тысяч рабочих твердят наше имя. Вот почему я так спокоен. Ты ведь слышишь по моему голосу, как я спокоен, правда? Вокруг нас — миллионы, они поддерживают нас.
— Я слышу, что твой голос спокоен, — подтвердил Сакко, — но не понимаю, как ты можешь быть спокоен.
— Очень просто, — донесся голос Ванцетти. — У меня хорошее зрение, и глаза мои видят сквозь камни, из которых — сложена наша тюрьма. Знаешь, Николо, придет день, и люди, которые будут тогда жить на земле, вспомнят эту отвратительную, грязную тюрьму, как мы с тобой вспоминаем пещеры дикарей. У меня есть глаза, чтобы видеть, и знание, чтобы понимать. Я говорю тебе, Ник, поверь мне, не для того, чтобы поднять в нас обоих дух, — мне сейчас куда лучше, чем тогда, когда я приехал в эту страну. Глаза мои, правда, были моложе, и вокруг меня не было тюремных стен, но я все равно ничего не видел. Сначала я нанялся мыть посуду в один аристократический клуб в Нью-Йорке, куда богачи приходили, чтобы как-нибудь скоротать время. Шестнадцать часов в день я мыл посуду в жаре
и в темени, вдыхая копоть, пар и вонь, но даже тогда, когда я поднимал глаза от работы, я все равно ничего не видел. Я переходил с одной работы на другую: был судомойкой, поденщиком, ворочал камни киркой и лопатой — продавал свое тело, свою молодость и силу за два, за три доллара в день, а однажды, поверь мне, и за шестьдесят центов в день с тарелкой поганой похлебки впридачу. И вокруг себя я не видел никакого просвета. Одну безнадежность. Повсюду были стены, высокие, непроходимые стены, куда толще, чем вокруг нашей тюрьмы. А теперь глаза мои умеют видеть будущее. Я, Бартоломео Ванцетти, все равно не мог бы жить вечно. Рано или поздно мне пришлось бы умереть. А вот теперь, Ник, мы с тобой будем жить вечно, наши имена не будут забыты.К этим словам прислушивался вор, он не все понимал, но то там, то здесь, пользуясь небогатым запасом португальских — слов и кое-каким итальянских, он схватывал нить разговора. Он закричал, как ребенок:
— А что будет со мной, Бартоломео? Что будет со мной в этом самом будущем, куда попадете вы?
— Бедняга, — сказал Ванцетти. — Вот бедняга!
Мадейрос подошел к дверям камеры и взмолился:
— Что станет со мной, Барто? За всю мою жизнь я не встречал таких людей, как вы. Вы первые заговорили со мной, как люди, приветливо и ласково, как будто и я тоже человеческое существо. Но какой в этом толк теперь, Барто? Ведь с самого детства мне так не повезло!
— Вот это правда. Тебе не повезло с самого начала.
— Я вот люблю слушать, как Сакко рассказывает мне, что у него был сад. Каждое утро он вставал на рассвете, чтобы вскопать свой сад, и каждый вечер, придя с фабрики, он снова работал в саду, пока не заходило солнце. Я слушаю Сакко, и перед моими глазами встает картина: стоит человек с руками, полными только что снятых плодов, и раздает их тем, кому они нужны, у кого нет своих собственных плодов. Но все, что мне удалось собрать, Барто, была сухая трава и чертополох.
— Ты же их не сеял, — вмешался в разговор Сакко. — Бедный вор, ты всего этого не сеял.
— Вы оба, вы ведь мои друзья? — спросил Мадейрос.
— Вот так вопрос! — ответил Ванцетти. — Разве ты не видишь, Селестино, как обстоит дело? Мы трое связаны друг с другом неразрывно. Через несколько часов мы уйдем отсюда, и весь мир скажет: Сакко, Ванцетти и вор погибли. Но в разных концах земли люди почувствуют, что три человека были сознательно умерщвлены, и хоть на один шаг приблизятся к пониманию того, что происходит.
— Но ведь я виновен, а вы невинны, — запротестовал Мадейрос. — Если есть во всем мире человек, который знает наверняка, что вы невинны, этот человек — я. Говорю вам, это я!
Его снова охватил порыв ярости, и он стал колотить кулаками в дверь камеры, крича во весь голос:
— Невинны, невинны, вы слышите меня? Невинны! Эти двое совершенно невинны! Я знаю. Я — Мадейрос, вор и убийца! Я сидел в машине, которая приехала в Саут- Брейнтри. Я участвовал в налете! Я знаю лица и имена тех, кто убивал! Вы губите невинных людей!
— Тише, тише, — сказал Ванцетти, — успокойся, бедняга. К чему эти крики? Говори потише, и весь мир тебя услышит, клянусь тебе.
— Говори ласково, сынок, — добавил Сакко. — Тихонько и ласково, как тебя учит Барто. Ты его слушайся. Он очень умный человек, наш Барто, самый умный из всех, кого я встречал на свете. Он прав: даже если ты будешь говорить тихо, тебя все равно услышат во всех концах земли.
Мадейрос перестал кричать, но все еще стоял, прижавшись к дверям своей камеры. Его скорбь, крушение последних надежд, неизбывность горя глубоко подействовали на Сакко и Ванцетти. Каждый из них чувствовал себя чем-то вроде отца этому бедному, злосчастному вору. Каждый из них думал о нем одно и то же: вот этот парень, он родился слепым и так и не станет зрячим. Их собственный путь был сознательным путем, и, когда они оглядывались на свою жизнь, оба они могли разобрать ее шаг за шагом, разделить ее на волевые и обдуманные действия. Но они понимали, что Мадейрос не может осознать пройденный им путь, что жизнь его текла своим непреложным ходом, что была она, словно горькое и хилое зерно, взращенное на распаханной чужими руками земле.