Подземелья Ватикана
Шрифт:
«Дорогой сын!
Я очень ослабел за последние дни. По некоторым верным признакам я вижу, что пора собираться в дорогу; да и что пользы задерживаться дольше?
Я знаю, что Вы возвращаетесь в Париж сегодня ночью, и надеюсь, что Вы не откажете мне в срочном одолжении. В виду некоторых обстоятельств, о которых я Вас осведомлю в самом недалеком времени, мне нужно знать, проживает ли еще в тупике Клод-Бернар, дом N 12, молодой человек по имени Лафкадио Влуики (произносится Луки, „В“ и „и“ едва слышны).
Я буду Вам очень обязан, если Вы сходите по этому адресу и повидаете названного молодого человека. (Вам, как романисту, нетрудно
1. что этот молодой человек делает;
2. что он намерен делать (есть ли у него какие-нибудь стремления? какого порядка?);
3. наконец, Вы мне укажете, каковы, по-вашему, его данные, его способности, его желания, его вкусы…
Пока ко мне не заходите; я в настроении невеселом. Эти сведения Вы точно так же можете мне изложить в нескольких строках. Если мне захочется побеседовать или если я почувствую, что близок великий отъезд, я дам Вам знать.
Обнимаю Вас.
Жюст-Аженор де Баральуль.
P.S. Не показывайте виду, что это я Вас послал: молодой человек меня не знает и впредь не должен знать.
Лафкадио Влуики сейчас девятнадцать лет. Румынский подданный. Сирота.
Я просмотрел Вашу последнюю книгу. Если после этого Вы не попадете в Академию, то совершенно непростительно, что Вы написали эту дребедень».
Отрицать нельзя было: последняя книга Жюлиюса была плохо встречена. Несмотря на усталость, романист пробежал газетные вырезки, где о нем отзывались неблагосклонно. Потом он открыл окно и вдохнул туманный воздух ночи. Окна его кабинета выходили в посольский сад — водоем очистительной тьмы, где глаза и дух омывались от мирской и уличной скверны. Он прислушался к чистому пению незримого дрозда. Потом вернулся в спальню, где Маргарита уже лежала в кровати.
Боясь бессонницы, он взял с комода пузырек с померанцевой настойкой, к которому часто прибегал. Полный супружеской заботливости, он предупредительно поставил лампу ниже спящей, приспустив фитиль; но легкий звон хрусталя, когда, выпив, он ставил рюмку на место, достиг до Маргариты сквозь ее дремоту, и она, с животным стоном, повернулась к стене. Жюлиюс, обрадовавшись тому, что она еще не спит, подошел к ней и заговорил, раздеваясь:
— Знаешь, как отец отзывается о моей книге?
— Дорогой друг, твой бедный отец совершенно лишен литературного чутья, ты мне это сто раз говорил, — пробормотала Маргарита, которой ничего не хотелось, как только спать.
Но у Жюлиюса было слишком тяжело на душе:
— По его словам, я поступил позорно, написав такую дребедень.
Последовало довольно длительное молчание, в котором Маргарита опять потонула, забывая всякую литературу; и уже Жюлиюс примирился с одиночеством; но из любви к нему она сделала огромное усилие и, всплывая на поверхность:
— Надеюсь, ты не станешь этим огорчаться.
— Я отношусь к этому хладнокровно, ты же видишь, — тотчас же отозвался Жюлиюс, — Но все же, мне казалось бы, не отцу пристало так выражаться; ему еще меньше, чем кому-либо другому, и именно об этой книге, которая, собственно говоря, не что иное, как памятник в его честь.
Действительно, разве не представил Жюлиюс в этой книге как раз столь характерную карьеру престарелого дипломата? Не в ней ли он превознес, противополагая романтическим треволнениям, достойную, спокойную, классическую, равно как политическую, так и семейственную жизнь Жюста-Аженора?
— Ведь ты же
написал эту книгу не для того, чтобы заслужить его признательность.— Он дает понять, что я написал «Воздух Вершин» для того, чтобы попасть в Академию.
— А если бы даже и так! Если бы ты и попал в Академию за то, что написал хорошую книгу! — Потом, сострадательным голосом: — Будем надеяться, что газеты и журналы его просветят.
Жюлиюс разразился:
— Газеты! Нечего сказать! — и, яростно обращаясь к Маргарите, словно она была виновата, с горьким смехом: — Меня рвут со всех сторон!
У Маргариты пропал всякий сон.
— Тебя очень критикуют? — спросила она с тревогой.
— И хвалят с нестерпимым лицемерием.
— Как хорошо, что ты всегда презирал этих газетчиков! Но вспомни, что написал тебе третьего дня мсье де Вогюэ: «Такое перо, как Ваше, защищает Францию, как шпага».
— «Против грозящего нам варварства такое перо, как Ваше, защищает Францию лучше всякой шпаги», — поправил Жюлиюс.
— А кардинал Андре, обещая тебе свой голос, еще недавно ручался тебе, что вся церковь с тобой.
— Есть чему радоваться!
— Мой друг!..
— Мы видели на примере Антима, чего стоит высокое покровительство духовенства.
— Жюлиюс, ты становишься злым. Ты мне часто говорил, что работаешь не для награды и не ради одобрения других, что тебе достаточно твоего собственного одобрения; ты даже написал об этом прекрасные страницы.
— Знаю, знаю, — раздраженно произнес Жюлиюс.
Его глубокой муке эти снадобья помочь не могли. Он прошел в умывальную комнату.
Как это он себе позволяет так жалко распускаться перед женой? Свою заботу, которая не из тех, что жены умеют убаюкивать и утешать, он из гордости, из чувства стыда, должен бы замкнуть в своем сердце. «Дребедень!» Это слово, пока он чистил зубы, било у него в висках, расстраивало самые благородные его мысли. Да что — последняя книга! Он не думал больше о словах отца; или, во всяком случае, не думал больше о том, что эти слова сказаны его отцом… В нем подымался, впервые в жизни, ужасный вопрос, — в нем, который до сих пор всегда встречал только одобрения и улыбки, — подымалось сомнение в искренности этих улыбок, в ценности этих одобрений, в ценности своих работ, в подлинности своей мысли, в истинности своей жизни.
Он вернулся в спальню, рассеянно держа в одной руке стакан для зубов, в другой — щетку; поставил стакан, наполовину налитый розовой водой, на комод, опустил в него щетку и сел к кленовому письменному столику, за которым Маргарита обыкновенно писала письма. Он взял вставочку жены; на лиловатой, нежно надушенной бумаге он начал писать:
«Дорогой отец!
Вернувшись сегодня, я нашел Вашу записку. Завтра же я исполню поручение, которое Вы на меня возлагаете и которое я надеюсь успешно выполнить, дабы таким образом доказать Вам мою преданность».
Ибо Жюлиюс — из тех благородных натур, которые, сквозь обиду, выказывают свое истинное величие. Потом, откинувшись назад, он некоторое время сидел, взвешивая фразу, с поднятым пером:
«Мне тяжело видеть, что именно Вы заподазриваете бескорыстие…»
Нет. Лучше:
«Неужели Вы думаете, что я менее ценю ту литературную честность…»
Фраза не удавалась. Жюлиюс был в ночном костюме; он почувствовал, что ему холодно, скомкал бумагу, взял стакан для зубов, отнес его а умывальную комнату, а скомканную бумагу бросил в ведро.