Поэзия народов СССР IV - XVIII веков
Шрифт:
Трудно вообразить, что эти стихи – искрящиеся но только страстью и жизнью, но и юмором – напнеаны в X веке великим Рудаки.
Связь между двумя стихотворениями очевидна, несмотря на расстояния веков и – главное – первоначальность, первозданпость поэтического искусства Рудаки. Правда, можно заметить, что у Худжанди говорит сама возлюбленная, в то время как Рудаки передает ее слова. Видимо, в этом и заключен момент развития поэтической образности. Но само это развитие может быть определено, если не впадать в схематичность, в самой общей форме, что не исключает констатации движения поэзии.
Ведь и поэты одной эпохи могут если не различно смотреть на одни и те же явления, то. во всяком случае, делать нз них противоположные выводы. Рудаки заключает:
БудьУ Нарекаци, погруженного в созерцание внутреннего мира более, чем в созерцание мира внешнего, вывод более драматичен:
«Грядущее-темно, былое – ложно. Я хуже всех, моя греховна суть».Вполне можно допустить, что мировосприятие, отразившееся в этих стихотворениях, связано и со спецификой религиозных представлений христианства и ислама. Последний, видимо, более жизнелюбив, в то время как христианство более связано с драматической идеей духовной гармонии и свободы человеческой личности.
Но если рассматривать идеи и факты в поэтическом ряду, то нельзя не заметить здесь «сходства противоположностей». В самом деле, когда Нарекаци заклинает, обращаясь к богу:
Не дай мне лишь стенать, а слез не лить, В мучениях рожать и не родить. Быть тучею, а влагой не пролиться, Не достигать, хоть и всегда стремиться, За помощью к бездушным приходить, Рыдать без утешенья, без ответа, Не дай мне у неслышащих просить. Не дай, господь, мне жертву приносить И знать, что неугодна жертва эта…-то, с точки зрения художественного познания, он призывает спять с человека все «отрицательные» оковы. Но, сняв с этих конструкций трагические гаклинання «не», «не дай», мы получим в итоге, как это и показало дальнейшее развитие средневековой поэзии, «формулу» Рудаки:
Подобен облаку и ветру мир неверный. Так будь что будет! Пей кипящую струю.Наконец, если христианский поэт X века сосредоточивает все противоречия мира в себе самом, пытаясь их решить пред ликом духовного абсолюта, то мусульманские поэты этого же времени гораздо более свободно членят мир на «составные» части, каждая из которых имеет свою «природу» в общей взаимосвязи целого. Поэтому «знание», «мудрость» у них если и не противопоставлены человеческой «плотско-духовной» природе, то и не совпадают с последней. «Мудрость» становится спасительным берегом в «океане жизни», к которому свободно – и зная предопределенность бытия-плывет «челнок» «бренного человека».
Нарекаци воспринимает мир в себе, в своей духовной единичности («О господи, я сын – преступный твой»). Абу Али ибн Сина – вовне. Ибн Сина – ученый, мудрец, поэт; такого рода фигура весьма характерна для восточной культуры. Знание, казалось бы, постигает мир, оно спасает человека от бездн противоречий и сомнений:
Душа вселенной – истина: то бог А мир есть тело. А чувства тела – ангелы, верны душе всецело, А члены тела – вещества, стихии, элементы. Единство мира таково, я утверждаю смело. Все, что сокрыто в словах, мне подвластно. Тайны вселенной постиг я прекрасно. Ну, а себя хорошо ли познал я? Стало мне ясно, что все мне неясно.Таким образом, и на этом частном примере мы обнаруживаем, что, с точки зрения искусства, «крайности сходятся». Иби Сипа приходит – через всесильное, всемогущее «знание» – к драматической мысли о непостижимости человека: «О, если бы познать,
кто я!» Мир человеческого духа не так-то просто, оказывается, объяснить логическим «знанием», и поэзия удостоверяет это. С другой стороны, и Нарекаци, подчиняясь, не растворяется в духовном господстве христианского бога: «Я грешен, я упрям в грехе своем!» Упрямый в гордыне, в грехе, в жизнелюбии, в познании!Средневековые поэты видели изменчивость мира, одни хотели объять сю мыслью и мудростью, другие – духовным самоуглублением, но во всех случаях и независимо от религиозной принадлежности поэзия констатирует драматическую невозможность объять бытие в целом, в гармонии.
Хагани как будто создает в некотором смысле классическую формулу примиренного с жизнью миросозерцания: «А сердцу, любящему правду, пусть покровительствует разум». Но эта спокойная созерцательность взрывается изнутри страждущим истины поиском поэта:
Где яд, чтоб другом я его назвал. Где меч, чтоб счастьем я его считал. Где смерть, которую как избавленье Потусторонний мир мне б даровал?Ничто – ни христианский, ни мусульманский религиозный универсализм – не в состоянии ни утолить, ни воплотить эту жажду идеала:
О ночь одиночества! Ночь, пощади! Я брошен. Закован я… Тьма впереди… О ночь, если даже ты жизнь,- уходи. О утро! Пусть гибель ты -вспыхни! Приди!(Бейлакани)
И может быть, потому, что средневековый человек не мог обрести полноту гармонии и истины, поэзия утверждает универсализм – поистине титанический и преисполненный гордыни! – творческой индивидуальности.
При всем пиетете «мудрости» и «знания» в те времена, поэтическое слово, сам творец обладают, кажется, демиургическимн атрибутами. Тот же Бейлакани мог противопоставить «ночи» только душу творца:
«Душа моя подобна океану, Мне жемчуга дарует вдохновенье…»И, с презреньем обращаясь к придворным, от которых он, как и многие поэты тех времен, не мог не зависеть, гордо провозглашал:
«Что ж, муравьи, потопом темным хлыньте- Один мой бейт растопчет вас в мгновенье!»Низами вторит ему:
«И перо бежит по миру, словно стяг завоеванья».Идея творческой гордыни рождает раскрепощающее человека ощущение свободы, полноты жизни. Оно касается пока взаимоотношения поэта и его художественного мира, но, поскольку последний является моделью и отражением реального мира, свобода творца становится аналогом свободы и могущества человека, как это видно из поистине царственных строк Асадп:
«Я царствую, Земля – мой трон, дворец мой – небосвод. Мои вельможи – сонмы звезд, и месяц их ведет».И эта метафора рождает не только образ поэтического творчества, но и образ созидающего человека вообще: «Я превращаю небо в сад, и звезды в нем цветы».
Идея творчества как аналога созидающего человека была не только поэтической метафорой, не только привилегией художественного мира. Навои был не только гениальнейшим поэтом, но и мудрым правителем, составившим блестящую эпоху средневекового Герата, он был, кроме того, крупным ученым, музыкантом, художником, был личностью великой и всесторонне развитой, находящейся на самом высоком уровне культуры своего времени. Образ Навои неотделим от его государственной и научной деятельности, от культурной среды, которую он создавал в течение многих лет вокруг себя в Герате. Под сенью ею высокой дружбы творили и его учитель – классик таджикско-персидской поэзии Абдуррахман Джами, и «Рафаэль Востока» – живописец Бехзад, и каллиграф Султан Али Меш-хеди, и многие другие.