Похмелье
Шрифт:
— И я делаю, нам надо беречь наше драгоценное здоровье.
— Я познакомлю вас, может, он тебе пригодится в будущем.
— Скорее я ему пригожусь, так мне кажется.
— А что, — сказала она, — очень может быть.
— Не знаю, Ева, когда я что-нибудь делаю с чужой помощью, какое-то неприятное чувство тут же отравляет мне всё.
— Во всяком случае, ты в Ереване, он — в Москве, а твой сценарий ещё немало тебя помучает. Позвать Освальда?
— Нет, не зови Освальда. Не обижайся, Ева, я ничего не делаю с чужой помощью, во всяком случае, стараюсь жить так, чтобы не прибегать к чьей-либо помощи, не обижайся. Из Еревана привезу тебе в следующий раз пару трёхов, повесишь себе на шею вместе с Кораном.
— Трёхи есть. Освальд привёз. Дай сигарету. Освальд их из Грузии привёз. Ещё у нас есть маленький колокольчик из Суздаля и деревянная богоматерь,
— Какого Гошаванка?
— Вашего. Севан проезжаешь, потом глубокое ущелье… Мы искупались в холодном Севане, позагорали два дня под горячим солнцем, потом спустились в Дилижанское ущелье, пошли смотреть Гошаванк.
— Это у нас ты так загорела?
Она посмотрела на свои колени:
— Паланга.
— А в Армении когда были?
— Я сделала несколько дубляжей, Освальд написал диалог к одному фильму, когда сорвалась поездка в Японию, мы решили махнуть в Палангу. Но в Паланге было скучно, мы полетели в Ташкент, посмотрели землетрясение. Оттуда прилетели в Ереван.
Опёршись рукой о подбородок, с мирно тлеющей сигаретой возле лба — я размышлял. Мой лоб был красив, в моих глазах была работа мысли, мои пальцы были бледны, никотин из моей сигареты был удалён. Конусообразная белая салфетка спокойно возвышалась по левую сторону от моей тарелки, а где-то рядом, неподалёку от нас, сидел Освальд Озеров и в меру уважал меня… я к нему тоже не без уважения, мы оба воспитанны и любезны настолько, насколько чиста эта тарелка, эта салфетка и этот тупой нож из нержавеющей стали, — потирая висок, я усиленно размышлял… Родившиеся после войны ребята пришли и небрежно, но без вызова расположились за соседним столиком в четырёх кожаных креслах. Не раздумывая особо, они заказали четыре раза по сто граммов водки, две бутылки минеральной, четыре порции холодной закуски и четыре кофе глясе. И полились, потекли за соседним столиком сложные соединения простых слов:
— Война такое же естественное явление, как сам мир, как земля. Желание быть связанным с прошлым приводит к историческим исследованиям. Заманчиво, ещё бы, — закинуть мост в прошлое. А война суть следствие хорошо усвоенного урока истории. Или — уроков. Нескольких сразу. Я иду от моих предков, и сегодняшнее моё поведение продиктовано моими предками только так.
На чистой скатерти, холодное и спокойное, ожидало нас белое вино. Неторопливо поднимался плотный аромат от осетрины, и выдыхалась и убывала сила ржаного хлеба. С наивной ясностью предлагал себя белый хлеб, как дикая кошка, притаилась горчица, ни за что ни про что медленно сгорал, истреблялся трапезундский солнечный табак, и мгновение за мгновением ослабевала притягательность этой женщины, угасало и старилось её полное ликования тело — так отдаляется время, так устаёт кровь, так под моим разумным лбом плавали, перемещаясь с места на место, клетки, они приносили весть, уносили весть, искали пристанища, делали остановку, разрушали имеющиеся связи, умирали.
Мать моих детей не прислала мне письма с красивыми словами — она прислала мне посылку, не купила тёплую одежду для моего сына — купила вяленое мясо, шуршащие орехи и играющий на свету коньяк. Это мясо вобрало в себя всё мягкое солнце прошедшей осени, всю мягкую осень, пропитанную ароматом пшата; всю ярость, остервенелость красного перца Араратских долин, и вкус тысячелетней нахичеванской соли; эти орехи с орешины, что растёт на голых склонах, кишащих змеями, эти орехи насквозь прокалены сухим летним солнцем. Этот коньяк тридцать пять лет подряд втягивал в себя соки дубового бочонка, сделанного из дерева, видавшего другие молнии и другое солнце, с лета тысяча девятьсот тридцать второго года он медленно вытягивал из дубового дерева аромат тех молний и вкус того солнца — этот виноградарь был убит потом под Керчью, а этого коньячного мастера каждый месяц, каждую неделю, каждый день, каждое мгновенье уговаривают распилить дуб, измельчить в опилки, опилки засыпать в коньячное сырьё и в минуту обратить сырьё в коньяк, коньячный этот мастер устал тридцать пят лет подряд сопротивляться их разумности и отстаивать свою святую — от веры — неразумность. Если они ещё раз придут и скажут: неси бочку — он согласится, эта бутылка из последних его коньяков, солнце слабеет от лета к лету, молнии тех прошлых дней укротились, воплотившись в этот дуб и в этот коньяк, тех молний больше нет — моя сонная артерия несла сейчас в мой мозг концентрат самых отборных ароматов земли. Мягко,
как тень, со склона соскользнул волк с волчатами, я поперхнулся и зажал рот нашему щенку. Они вышли из кустов, пришли, окружили нашего телёнка и, сгрудившись, как тени, в одно мгновение слопали-сожрали, кровь, крик, мычание, потроха, шкуру, мясо. Потом заметили меня, посмотрели лениво и разбрелись, унося с собой хвост и копыта. Мать отобрала у меня прут и по голеням, по голеням, по голеням, и тут я понял, что волки сожрали нашего телка, и я заплакал: «Вай, телок мой…» — потом она побила этого дуралея — щенка, который не залаял, когда надо было, и не напугал волков — вай, мой щенок…— Это серьёзный вопрос, Ева, — сказал я, потирая кончиками пальцев свой висок, совсем как Аветик Исаакян на фотографии: — Для этого надо написать, по всей вероятности, целую серию статей. Берёт ли искусство жизнь и разрешает её проблемы, или это жизнь берёт и разрешает в искусстве — как хочет — свои проблемы, скульптор, берёт ли скульптор глину и разрешает задачу глины или же посредством глины разрешает свои собственные задачи. Если жизнь берёт верх и разрешает свои…
Где же в таком случае осталась личность творца в искусстве? А если… Где осталась собственная логика материала? И значит, ты обманул, обманул и…
..................................................
…цирковая тяжеловесность.
Мирно бунтовала, выдыхаясь, дикая сила чёрного хлеба, тихо светились настольная лампа на столе, шея Евы Озеровой, её милый взгляд и холодное белое вино. В этой тишине — я втайне радовался своим возможностям теоретика искусства. Но группа ребят, родившихся после войны, была умнее меня. Восседая в четырёх кожаных креслах за соседним столом, эта группа изрекла безапелляционно и неумолимо:
— Надо истребить всех нищих. Потому что мы возмущаемся, видя, как они побираются, и возмущаемся, когда они не побираются.
— Если я разрешу этот вопрос, если я разрешу его для себя, Ева…
Она взглядом спросила — какой вопрос?
— Искусство — самоцель или оно для жизни?
— Ну? — с вилкой в руке она подождала.
Но родившиеся после войны ребята продолжали изрекать свои блестящие мысли — без страсти, хладнокровно — и не в порядке спора — они изрекали мысль, секунду прислушивались к ней, потом словно бы отходили на шаг, смотрели на неё со стороны и, приблизившись снова, спокойно отсекали от неё часть, кромсали как хотели — как препарирует патологоанатом труп,
— Сфера общественно-политической жизни не стоит того, чтобы ею занимались великие умы, этот бардак всегда был и останется собственностью ничтожных людишек, и да взлетит на воздух эта машина, поскольку жизнь движется согласно своей логике, а государственная машина иногда только может — да и то ненамного — сбить с пути, но при этом она ошибочно полагает, что направляет жизнь — она, — и группа замолчала, решив сделать передышку и энергично уплетая свою порцию лобио и холодного мяса.
В эту минуту я увидел чистую поляну, нашу длинную свинью с оравой сосущих её поросят и трёх мальчишек, вырезающих на ясене: ГЕВОРГ, САМСОН, РАЗМИК, 1947 — так написали мы в тот пасмурный день. Буквы были красивые, цифры ещё красивее, только «О» нам никак не давалось, и нож соскакивал то и дело; а свинья поднялась и с двумя повисшими на ней поросятами ушла в лес. «Дай я напишу, дай я!..»
— Ты Ницше хорошо знаешь?
— Нет, я хорошо знаю только Туманяна.
— Я не шучу. Я знаю Ницше понаслышке, по цитатам, из других книг, а эти вот наизусть шпарят целые страницы, эти цитируют его на память страницами и критикуют. Ужасное поколение, и девушки и ребята.
— А мне кажется, никакое оно не ужасное, я был бы рад, если бы оно было ужасное. Но мне кажется — они обычные книжные черви, совсем как мы, Ева, обычные бумажные черви. Ты очень красиво пьёшь коньяк, ты умеешь пить коньяк, коньяк для тебя — не водка.
— Очень хороший коньяк, прекрасный. Но я больше люблю виски.
— А где вы его берёте?
Она мотнула головой, мол, спрашиваешь, и пообещала подарить мне литровую бутылку водки, из тех, которых не достать.
— Я очень тебя люблю, — сказал я.
— Хлеб почему был такой солёный?
— Что-что? — сел в постели отец.
— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть мне, — моя мать была тёплая со сна, они выкрутили фитиль в лампе, в комнате стало светло.
С тонкой шеей, огромная голова — чуть ли не в ногах, с голой задницей — на широкой деревянной кровати возник Грайр. С хныканием проснулась Нанарик, тоже села в постели, распахнула глаза: