Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки
Шрифт:
— Вот они, эти снобы, эти русские интеллигенты еврейского происхождения… — говорил Макор, аккуратно укладывая на коленях чемоданчик «дипломат». Он сунул руку под мышку и расстегнул кобуру пистолета. — Ты слышал, он не выносит гор и лакированной зелени. Он любит северную природу. Ему, видите ли, жутко здесь! Почему же он уехал от своего любимого мелкого дождичка и беленьких березок? Это я тебе объясню: потому что оттуда его прогнали, он не подходил там своей еврейской частью. А здесь он не годится, потому что слишком русский. Эдакое земноводное: на земле ему нужна вода, а в воде суша. Лягушка! Квакающая похотливая лягушка!
— Почему вдруг — похотливая? — засмеялся Гриша.
— Он сел в машину к Вере. А что ему делать в Тель-Авиве? Она-то едет в Тель-Авив!..
— Цви, ты чего такой злой сегодня? Недопил, что ли? — Гриша опять засмеялся. — Да брось ты, милый, оставь! Расскажи лучше про что-нибудь завлекательное. А то — как бы мне не уснуть за рулем!
«Право же, русским классикам было куда как легче, чем мне, — думал Рагинский. — Они-то были поднявшись над „средой“, а я — прямо в „среде“. Живу внутри и не вижу самого важного, потому что большое видится, как мы знаем, на расстоянии. Они жили в своих Ясных Полянах и Мелиховых; в крайнем случае, их отправляли в ссылку в их собственные поместья, каковая ссылка была не чем иным, как творческой командировкой. И они могли там писать в гордом одиночестве: „В Москву! В Москву!“ А я сижу среди моих прототипов в самой середке; сжатый их потными вожделеющими телами, взыскующими всяких материальных благ, сдавленный их влажными от зависти рукопожатиями, занятый той же суетой, что и они. Мне нужны те же ссуды, зарплата не хуже, комфорт поудобней — мне ж писать про них нужно! О, если бы у меня была Ясная Поляна или бы меня сослали в провинциальный сонный город с яблоневыми и вишневыми садами, с дешевым мясом, с парным молоком, с утренней речкой, поросшей камышом и осокой, с дождем по вечерам. Я бы отъелся, отоспался, а потом, конечно, отстранился и такое бы написал, что во рту выросли бы грибы! А я кручусь во всем том, в чем крутятся мои прототипы, бегаю по оффисам, растаиваю на солнце, мучаюсь от хамсинов, завязываю знакомства. Писать же приходится мне. Если не я, то кто же напишет? Надя Розенблюм?»
Вера вела машину молча. Алик тоже молчал, забившись в угол на заднем сиденье. Когда ему давали тремя, всегда кто-нибудь садился на место рядом с водителем. Поэтому он сразу сел назад и ужался, предполагая, что сейчас в машину вобьется с пьяным гомоном и счастливым смехом еще пара-тройка пассажиров. Но не оглянувшись и никого не позвав, Вера села за руль и резко, с места тронула машину. Алик слегка удивился, но потом, вяло найдя первую попавшую причину, успокоился. Где-то по дороге еще раз мелькнуло «мне ж нужно в Иерусалим…», но, чуть подрожав, и эта мысль погасла.
Он очень устал от сегодняшнего дня, как уставал и от дня вчерашнего, и от многих еще дней, которые ушли куда-то, пустые и холодные. Сегодняшний день до краев пропитал Алика досадой окружающих и собственной Аликовой неловкостью за глупое существование. Сегодняшний день вытолкнул все его мысли и чувства вон и раздавил, расплющил тело, как давит и плющит толща морская неловкого водолаза. (Это грубое сравнение придумано мною, потому что у Алика не было ни сил, ни мыслей, ни чувств даже на такое грубое сравнение.)
Влажная липкая темнота ворвалась в машину плотным ветром, взметнула волосы дыбом. Она стегала Алика по лицу, избивала, придавив к сиденью. Ему было плохо, и близко были слезы, и хотелось упасть лицом в угол и плакать, и жаловаться углу, пахнущему вспотевшим диоленом. И не было уже вздрагиваний от стыда за какие-то прошлые эпизоды жизни, ни зябкого подергивания плечом, ни судорожных «а-а-а», ни других подобных рефлексов. Не было уже ничего, поскольку все было где-то там, а надежды на исправление чего-нибудь не существовало. Ибо ее нет в том мире, в который вступал — не про нас будь сказано! — Алик.
Может быть, наступила та самая ситуация, называемая экзистенциалистами «пограничной», за которой либо смерть от собственной твердой руки, либо новая светлая жизнь.
Про это неизвестно ничего. А машина уже въехала в предместье Тель-Авива, и за окном замелькали пиццерии, фалафельные, ярко освещенные ларьки с цветными фруктами и овощами, со всем роскошным и сочным разнообразием до поздней ночи торгующей Центральной станции.Машина свернула куда-то прочь от стоянки такси на Иерусалим, и вот тут, увидев неоновые огни дремлющих магазинов на Алленби, а затем и тревожно-красное сверкание ночных баров на набережной, Алик встрепенулся, и трепет был короткий, кратчайший, а они уже ехали по длинному пыльному бульвару, он всего лишь встрепенулся и подумал: «Ладно…» Через еще какое-то малое время они подъехали к Вериному дому.
Читатель надеется на описание улицы, на которой читатель живет и, узнав каковую, радостно улыбнется. Но пусть читатель не ложится спать тотчас после окончания «Мабата»[6], а пусть, выключив телевизор, почитает какую-нибудь книжку, хотя бы из тех, что — не случайно же! — привез с собою. Пусть читатель почитает, лежа на диване в гостиной, и часика так через два-три выйдет пройтись для здоровья. Он увидит дома, деревья, ряды уснувших машин, а среди них засыпающую машину, в которой молча сидят Вера и Алик. Пусть же он пройдет мимо них, не останавливаясь, и поспешит, не торопясь и не нервничая, на свой этаж, в свою квартиру, потому что следом за ним и, может быть, на тот же этаж, но, конечно, в другую квартиру, не торопясь и не нервничая, содрогаясь от ночной прохлады, поднимутся Вера и Алик. И в ответ на мягко щелкнувший дверной замок одиноко и до сих пор непривычно прозвучит чей-то голос, в котором слова купаются, взлетая на гребень волны и скатываясь вниз, к ее основанию, плывут, раскинувшись и свободно, к близкому берегу.
— Хочешь выпить чего-нибудь? — спросила Вера.
— Нет, спасибо, — ответил Алик.
— Постелить тебе на диване или ляжешь со мной? — спросила Вера.
— Лягу с тобой, — ответил Алик.
Глава о классиках и о Наде Розенблюм
Рагинский думал о классиках. Он думал о них беззлобно и беззавистно, но с оттенком снисходительности. Эта снисходительность происходила оттого, что не получалось у него ровно дышащее повествование, и оттого, что озарила Рагинского мысль, что ровно, спокойно, с рокайльными психологическими вздохами для красоты его повествование дышать и не может. В последнем была главная причина снисходительного отношения к классикам.
Дотошная Надя Розенблюм возражала: «А Набоков?..» Этот писатель, с одной стороны, входит, а с другой — не втискивается в некий «ряд» классической литературы, в который ставить Надю приучили, прежде чем вручили ей золотую медаль. Ссылаться на Набокова ей удобно, как в случае «стоит в ряду», так и в случае «из ряду вон». Одних только ее возражений Рагинский и боялся, потому что все, что Надя говорила, имело странное влияние на умы: уже говорено, что Надя была медалисткой.
Поэтому Рагинский отвечал ей так: «Да, Надя, вы правы, как всегда, …Набоков…это да, я не додумал, — и спрашивал: — Набоков — это да! …А кто же еще?»
«Но ведь и Набоков не видал больших затруднений в жизни, — соображал Рагинский. — После известного безобразия Набоков оказался за границей и — слава Богу! — не видел и не постигал того, что оказалось для Алика так называемой „средой“, про которую обожали распинаться классики».
Русские классики и не могли себе представить такого, что было только частью жизни Алика. Они хотели быть похожими на Павлика Морозова? Они вздрагивали от негодования, если кто-нибудь медлил встать и разразиться аплодисментом в адрес великого вождя? Мечтавшие о фаланстерах — они жили когда-нибудь в коммунальной квартире с таким количеством чужих людей, что нельзя было даже догадаться: кто же влил мочу в кастрюлю с супом, который варила мама? Те классики, которые жили в праздной роскоши, имели, конечно, в доме огромное количество чужих людей, но никто из крепостных слуг и вольнонаемных французских поваров не решился бы налить мочу в суп, который варила барыня.