Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Шрифт:

Кондратьев был, кажется, доволен. Он, можно не сомневаться, был бы рад и скандалу – но именно скандала тогда не произошло. Весь немного праздничный, пижонский вид его во время чтения – белая рубашка, повязанный синий шейный платок – говорил: «Вот чего они все заслуживают с их хмурым бубнением. Пусть и получают».

Эта склонность к часто конфликтному поведению у него не прошла никогда. Александр Скидан вспоминает, как уже в 1999 году Кондратьев прилюдно и ненужно нарезался на глазах у неизбежно соблюдающих приличия участников одной конференции, на самом кануне общего стола, к которому, разумеется, допущен не был (чего и добивался). Особой разницы между этим поступком и чтением в Музее Анны Ахматовой я не вижу, хотя в моем присутствии Вася не нарезался ни разу – а выпивали мы с ним чуть не всякий раз, когда виделись, – нам слишком о многом надлежало поговорить, и это был разговор между собеседниками, понимавшими друг друга с полуслова.

5

Следующий хронологически текст Кондратьева, «Сабаста» (1990), сохранившийся, к сожалению, фрагментарно (в виде зачина и глав 5, 6, 9), – это уже

написанная по тем же принципам, что «Чай и карт-постали», проза, в которой мы находим и автоматическое письмо, и остраненный язык (тут и сломанный синтаксис в «Что увидишь, то и сбывается / в случай, где я или нет, неизвестно, / еще слепая до времени», и явно написанное в трансе «звезда, истлевшая в горизонте / белесой, как лень, накипи», и «восковой шёпот окна», и многое-многое другое), и сомнительность личных местоимений (единственного и множественного числа и грамматически разного рода – отсылают ли они к разным лицам?), и выходящий на сцену лирический герой, и аллюзии (в первую очередь на топику романтизма и на театральные костюмы и декорации «мирискусников»), однако в прихотливом повествовании «Сабасты» чисто поэтические фрагменты играют уже подчиненную роль.

Но, конечно, трансформация Кондратьева – экспериментального поэта, идущего против основного, постакмеистического течения тогдашней неофициальной русской поэзии конца 1980-х – начала 1990-х (официально признанной мы просто не замечали), направления, ставшего чуть не обязательным мейнстримом в 1990-е, в прозаика, широко использующего приемы поэтического письма, включая восстановленного в правах лирического героя, т. е. снова, как и с поэзией, оказывающегося единственным в своем роде, не было одномоментным. Он исследовал и другие пути и возможности, в частности возможность написания «просто прозы» – с почти детективным сюжетом.

Талант к написанию такой сюжетной прозы проявился у него в сочиненном не позднее конца весны 1991 года псевдонимном и мистификационном рассказе «Островитянин» 34 , являющемся своеобразным продолжением пародийного «Новейшего Плутарха», сочиненного в конце 1940-х во Владимирском централе оказавшимися там Даниилом Альшицем, Даниилом Андреевым, Василием Париным и Львом Раковым, – книги, которую мы тогда читали с удивлением и которая, вопреки тому что создана была в советской политической тюрьме (а может быть, и благодаря этому), казалась глотком эстетически свежего воздуха даже на фоне перестроечных свобод 35 . Мистификация, следует признать, удалась Кондратьеву вполне, и даже упоминаемые в конце рассказа автор этих строк и Глеб Морев узнали об авторстве Кондратьева уже после его смерти (об этом чуть подробнее – ниже).

34

Впервые опубликованном в самиздате: Митин журнал. 1991. № 39. С. 94–99.

35

[Альшиц Д. Н.,] Андреев Д. Л., Парин В. В., Раков Л. Л. Новейший Плутарх: Иллюстрированный биографический словарь воображаемых знаменитых деятелей всех стран и времен. М.: Московский рабочий, 1990.

«Островитянин» повествует о судьбе «настоящего убийцы Моисея Урицкого» – знаменитого советского палача, председателя Петроградской ЧК, по общепринятой версии застреленного социалистом Леонидом Каннегисером, – чье никому прежде не известное имя раскрывается уже в первом абзаце: оказывается, «убийцей Урицкого» был безумный изобретатель Георгий Лаврович Бремель, «поэт и журналист», уроженец немецкой части Васильевского острова, из «обрусевших англичан»:

«Его стихи, точнее несколько поэм в прозе, не замечены и забыты. <…>

Журналистика, напротив, была успешной <…>

Снова нужно вспомнить особенности среды, которая в то время его окружала. Близость музеев, как Кунсткамера и зоологический, академических лабораторий, где, как известно, у него были приятели и соседи, неиссякаемые в Петербурге изобретатели и энтузиасты, не могли не направить область знаний и интересов к обманчивой в восхитительной простоте механике, к экстравагантности физиологии».

Одержимый страстью ко все новым и все более фантасмагорическим изобретениям, Бремель знакомится «с Эмилием Христофоровичем Хазе, универсантом-физиком и также человеком, достойным отдельного рассказа. Здесь произошла драма. Адъюнкт Хазе принадлежал к изыскателям вечного двигателя: когда его исследования подошли решительно и построенный мобиль был запущен, последовал сильный взрыв, лишивший Георгия Лавровича квартиры и имущества, адъюнкта жизни, а Васильевский остров – незаурядного дома рядовой застройки».

Плодом дальнейшей уединенной, но ведшейся с чрезвычайной осторожностью работы Бремеля стали четыре изобретенных им двигателя, пусть и не вечных, но способных перемещать, что угодно, – и тут Кондратьев-писатель дает волю тому, что в нем всегда присутствовало, но часто не замечалось за серьезностью тона и твердостью суждений, – безудержной интеллектуальной иронии и почти фантасмагорическому веселью:

«„Элоиза“, паровой двигатель замкнутого цикла на пирите („горящих камнях“), испарительный. Машина, названная по-женски в честь первых американских паровозов, была создана на основе многоведерного тульского самовара и, по свидетельствам, всегда была влажная и горячая.

„Содом“, пружинный, и „Гоморра“, ленточный механизмы, взаимосвязанные и приводимые в скорость набором флюгеров. Георгий Лаврович, человек по-германски сентиментальный, украсил их кружевами и надписями по латыни.

Наконец, венцом был „Гермафродит“, сложнейшая конструкция из колес,

шестерен, молотков и спиралей, работавший в сложном ритме толчков, рычага, ударов и возвратных движений. Это стройное, в черный цвет, сооружение разместилось в саду».

Из дальнейшего мы узнаем, что «обе революции Георгий Лаврович, человек порядочный и педантичный, принял без симпатии. В первую послеоктябрьскую зиму он не без влияния молодежи предпринял „Музей человеческих наук, или паноптикум технологии“, но категорически отказался сопровождать свое мероприятие политической экспликацией. Это и то, что его последние исследования были посвящены кинематехнике кокаина, повлекли разгром и музея, и всех коллекций чекистами», о приверженности которых к кокаину в послереволюционные годы ходили легенды, – после чего «педантичный» Бремель готовится к отмщению и, как легко предположить, приводит в действие пятую по счету, чисто умственную машину, основанную на «новой и впечатляющей, но на этот раз беспредметнейшей комбинации». Итог – «умертвление красного Марата тираноубийцей, молодым поэтом» и ошибочный арест принятого за «тираноубийцу» Каннегисера. «Известно, что следы Георгия Лавровича с этих пор, конечно, теряются».

Что это? Альтернативная история? Попытка рассказать о гражданском конфликте 1917–1918 годов и об ужасающем красном терроре и его тогдашних «эстетически благородных» противниках с некой над-, сверхреальной точки зрения, где обе стороны являют свою вполне монструозную (хоть и по-разному монструозную) природу? Моральный приговор? (А Кондратьев был довольно строгим моралистом – это известно всякому, кто хоть раз разговаривал с ним откровенно.) Попытка освободиться от ужаса, большого террора истории (о нем Кондратьев никогда не забывал) превращением его в фантасмагорию, в почти мираж, пригрезившийся соименнику знаменитого денди Бремеля, которого ведь тоже звали Джордж (George Bryan Brummell, 1778–1840), т. е. по-русски Георгий, – фантасмагорию, убиваемую «беспредметнейшей» машиной бремелевского ума? Так о событиях около 1917 года в русской литературе конца советского времени не писал никто. И можно только пожалеть, что Кондратьев не пошел по пути сюжетной прозы, свернув на совершенно другую дорогу.

Как если бы этого было мало, розыгрыш и превращение реальности в сверхреальность продолжаются и у самой границы повествования, и даже за нею. О выдуманном, якобы родившемся в 1946 году авторе, чье имя и фамилия отсылали к мифологическому Королю-Рыбаку (The Fisher King), герою средневековых легенд о Св. Граале и рыцарях круглого стола (Персиваль встречает умирающего Короля-Рыбака в Озерной стране и видит, как тот исцеляется чашей с кровью Христовой), однако могли быть и вполне реальными американскими именем-фамилией, сообщалось буквально следующее: «…живет в Бостоне. Американский прозаик и славист. В прошлом году посетил Советский Союз». Кого же Кондратьев имел в виду? Разумеется, Томаса Эпстайна (р. 1954), чья родня как раз проживала в Бостоне, а сам он в ту пору поселился в соседнем Провиденсе. Именно «в прошлом году», т. е. в декабре 1990 года я «привез» Тома знакомить со своими друзьями в Ленинград (там он впервые увидел Васю и запечатлел его, полного надежд и счастливого, на сохранившейся у меня цветной фотографии). Однако этим отсылки к реальным людям и событиям, раскрывающие, что перед нами не сочинение заезжего американца, а все-таки литературная мистификация ленинградского уроженца Василия Кондратьева, не ограничиваются: в самом конце «Островитянина» утверждается – вполне безосновательно, – что в составлении жизнеописания нелепого теоретика и изобретателя Георгия Бремеля приняли участие два тогдашних товарища Васи: «Разрозненные наброски и материалы, предположительно его руки, были по драматическому стечению обстоятельств открыты (и любезно предоставлены нам) известным историком русской физики Игорем Вишневецким. Эти драгоценные фрагменты, а также архивные исследования и сопоставления, предпринятые доктором Моревым, позволили наметить те контуры, за которыми предполагаются еще новые поколения изыскателей и комментаторов». Заключительная шутка требует пояснения: Вася был в курсе моего подросткового увлечения естественными науками, в особенности теоретической физикой и популяционной генетикой, столь же сильного, сколь и когдатошнее увлечение музыкой; а относительно Глеба Морева мы были убеждены, что именно он станет доктором филологических наук. Увы, зигзагов судьбы предсказать невозможно: доктором наук по славянским языкам (Ph. D.) стал в 1996 году я, а Глеб к концу 1990-х ушел из университетской науки. Самое же поразительное, что ни мне, ни Мореву Кондратьев этого текста не показывал и в авторстве не признавался; мы узнали о его существовании лишь после его гибели.

Но главной, магистральной для Кондратьева оказалась все-таки дорога, намеченная в «Чае и карт-посталях» и в «Сабасте», – путь применения поэтических приемов в прозаическом письме.

Нельзя забывать и о том, что переход от «узкого» понимания поэзии к «расширительному» дался Кондратьеву небезболезненно, стоил сомнений и даже недовольства собою (недовольства, впрочем, нормального для всякого крупного таланта). 26 января 1993 года – между прочим, в год выхода «Прогулок» – он писал мне из Петербурга в Провиденс (США), где я с осени 1992-го учился в аспирантуре Браунского университета, – в ответ на мои жалобы на то, что после бурлящей и по-настоящему революционной России Северная Америка показалась слишком пресной и уравновешенной: «Не грусти, ибо отвращение к жизни отличает поэта от филолога. <…> Жизнь тебе (как литератору) обещает многое и еще больше ждет от тебя. Ты сейчас можешь многое, чего мне жизнь не дает» 36 , – речь шла в первую очередь о предрасположенности к сочинению «нормальных» стихов.

36

Архив автора статьи. На посланной мне открытке характерная описка: она датирована 14 января 1992-го, когда я еще находился в России.

Поделиться с друзьями: