Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Шрифт:
И никому не было дела, что с 1929 года празднование Нового года было властями отменено. Были домашние собрания, вроде приглашений «на масло» у Кузмина, были общества художников, поэтов и писателей. Был кружок друзей-классиков, переводчиков. А. Б. Д. Е. М., псевдоним, подобный Никола Бурбаки, был
Самой крупной работой А. Б. Д. Е. М. был перевод знаменитой греческой «Эфиопики». Андрей Николаевич Егунов, учёный-эллинист, переводил тогда и Платона:
«Припоминать подлинное сущее, глядя на то, что есть здесь, нелегко любой душе: одни лишь короткое время созерцали тогда то, что там; другие, павши сюда, под чужим влиянием позабыли, обратившись к неправде, на своё несчастье, всё священное, виденное ими раньше. Мало остаётся таких душ, у которых память достаточно сильна».
Он путешествовал; вместе с братом, капитаном и писателем Александром Котлиным (Олег Волков пишет о нём в своём «Погружении»). Ходил на корабле в Северное море, к острову Гельголанд. В Крыму знал Максимилиана Волошина, толстого бритого старика в пенсне и в холщовой курточке с бантом. Волошин тяжело болел, уже почти в параличе; ему было разрешено занимать с женой комнаты в собственном доме, отданном под санаторий писателям, – сам он стихов не писал.
В Сибири он был знаком со ссыльным Клюевым, обезумевшим от нищеты, страха и унижения.
В квартире Константина Вагинова он встретился с Тамарой Владимировной Даниловой, которая стала его женой за три года до ссылки. В Ленинград он вернулся в 36-м, после похорон Вагинова, умершего от чахотки, после похорон Кузмина. Теперь он остался без работы и был вынужден возвратиться в Томск, к месту своей ссылки, преподавать в университете.
В Ленинграде началось «дело писателей» и погиб проходивший по нему художником Юрий Юркун; погиб Валентин Стенич, ценитель питерских элегантностей, сошедший с ума в тюрьме. Андрей Николаевич Егунов переехал в Новгород учительствовать в школе. В новгородском Кремле огромная держава памятника «Тысячелетие России» стояла до войны, потом была разобрана немцами для эвакуации. Рукописи горели и оседали в тайных архивах; списки терялись, путешествовали в распухших чемоданчиках Vulkanfiber от хозяина к другому, знали и Среднюю Азию, и Сибирь, и города Западной Европы. После смерти известнейшего петербургского поэта его бумаги, вывалившиеся при обыске, лежали по узкой лестничной клетке коммунального дома, и дворник сметал листки. Остаток его архива хранился, по слухам, у приятеля в пригороде и пережил ещё года четыре. Тот человек ушёл с ними на Запад, оставляя один за другим русские и европейские города, и в Берлине во время пожара сгорел чемоданчик с бумагами.
Другому писателю рукопись его книги вернулась от истопника при органах безопасности. Кто-то, сперва осмелев, потом боялся хранить у себя любые слова, вызывающие сомнения. Хрупкие чемоданчики держали в сараях домов, на чердаках. Бумага желтела и становилась хрупкой, как слюда; буквы выцветали или растекались по странице. Умирали последние хозяева бумаг и забирали с собой, оставляя сжечь письма и слова, когда-то предназначенные им.
Мёртвые дома стояли с провалами чёрных, выбитых окон. То там, то здесь великолепный фасад обрывается стеной, и в потемневший пролёт видно усыпанное мусором поле, которое спускается к Неве, а на том берегу поросшее травой кирпичное здание с решётками, и по реке плывёт, задувая вокруг копотью, маленький катер «Камиль Демулен».
В Лондоне художник Мстислав Добужинский писал воспоминания:
– Город умирал смертью необычайной красоты… Это был эпилог всей его жизни – он превратился в другой город – Ленинград, уже с совершенно другими людьми и другой, совсем иной жизнью.
В 42 году Эрминия Васильевна Попова с сыном оказались в голштинском городе Нейштадт, где он поступил на службу в лабораторию молочного завода, а она стала работать прислугой у владельцев гостиницы. Заводской химик, доктор Гюбнер, был большим поклонником Достоевского, хотя и находил в его произведениях странной изломанную
речь и экстренные, не чуждые мелодрамы, человеческие положения.Поздней осенью 46 года Андрей Николаевич Егунов простился с матерью в кафе у вокзала в Берлине. Больше ни с ней, ни с женой он не виделся.
За Невой, которая с рассветом становится серебристой в нежно-розовом мареве неба, за крышами и высокими окнами Академии художеств, за колонной, венчающей заросший садик, усеянный по краям осколками гипса и мрамора, по другую линию был четырёхэтажный дом. Он выходил узким фасадом на улицу, переходами тесных подворотен, двориков и лестничных клеток прижимаясь к площади перед Андреевским рынком, с которого по осени пахло кислой капустой и густой базарной слизью, слышался ветер и дальний шум от Большого проспекта. Над его дверью пылали три ухмыляющиеся козлоподобные морды, каждая вписанная в два треугольника, переплетённые звездой Давида.
Когда-то здесь жил поэт, расстрелянный ЧК как заговорщик. В конце 50-х годов в доме снял комнату пожилой филолог, сотрудник Института русской литературы.
Одна из студенток ленинградского филфака 60-х годов без особого удовольствия вспоминала преподавателя, который вёл семинар художественного перевода. Он тогда недавно вернулся после 23 лет лагеря и ссылки и был старинным приятелем Егунова со времён вечеров на Спасской улице. Внешне он производил впечатление сильной физической измученностью и надломленностью, удивляя студентку мертвенной бледностью и привычкой курить папиросы одну за другой, без перерыва. В нём не было ничего от внушительной учительности, схожей со многими педагогами университета. Он имел среди студентов свой круг чем-то похожих молодых людей; с остальными был не более чем сдержанно любезен и только как-то раз посетовал, что слова меняются и исчезают, как исчезли милые его молодости карт-постали, оставшись безынтересными открытками.
Спустя неделю-другую после этого разговора ей случилось увидеть среди очереди в стоматологической поликлинике человека. Он казался бесконечно старым, хотя по близком рассмотрении ему можно было дать под шестьдесят; его лицо было изборождено морщинами, волосы были редкие и седые. Кто-то его толкнул и выругался довольно громко; он едва повёл глазами и продолжал сидеть не шелохнувшись, с холодным и отрешённым взглядом. Руки он сложил на коленях; они были лишены ногтей, и пальцы казались сломанными по основанию первой фаланги.
Первый раз Егунова сослали в 1933 году в сибирское село Подгорное, а затем в Томск, по делу переводчиков А. Б. Д. Е. М. Один из членов кружка умер ещё в 1931 году, двое получили разные сроки и назначения из-за вольных высказываний арестованного товарища. После победы советских войск в Германии он сначала учил солдат немецкому языку, а потом провёл десять лет в лагерях Сибири и Казахстана.
Его брат был арестован год спустя, во второй раз, и после освобождения поселился в Ухте, в Коми. Туда и приехал Егунов из Караганды, в которую отправился после реабилитации.
Из воспоминаний философа В.:
«Кладбище, где похоронен К., расположено в стороне от посёлка. Оно состоит из множества холмиков, на которых не написаны ничьи имена. Вокруг кладбища – плоская, однообразная тундра, безвидная земля. Больше всего здесь неба. Ясная голубизна с прозрачно белеющими облачками охватывает вас со всех сторон, красотою небес восполняя скудость земли».
«В акте вскрытия флакон… был вложен в разрезанный труп. С этого момента и навеки прах К. имеет в себе памятник, стеклянная оболочка которого способна противостоять гниению и разложению, сохраняя написанное… обычными чернилами».
Они стали возвращаться к концу 50-х – началу 60-х годов. «Люди возникали из небытия – один за другим», – писал Шаламов. В те времена рассказы о пережитом прошлом были не особенно приняты, тем более в кругу не самых близких друзей.
– Я бы не хотел сейчас возвращаться в свою семью, – так говорил лагерник. – Там никогда меня не поймут, не смогут понять… То, что важно мне, – то немногое, что у меня осталось, – ни понять, ни почувствовать им не дано. – То, что я видел, – человеку не надо видеть и даже не надо знать.