Половецкие пляски
Шрифт:
Глеб слегка расшевелил досаду, он не любил нежданных секретов, дурная примета. Если кто-то открывает свою потайную дверцу, когда в нее никто не стучал, — дело плохо. Быть может, это ненужный подарок на память, знак созревшего расставания? С чего она решила?.. Семейные откровения Глебу уже опротивели, но придется, как видно, расхлебывать кашу до конца, разглядывать в лупу чужие недомолвки, а скорее всего, спасаться от белого шума. Они все будто его и ждали, его вторжений в частную жизнь, то бишь детских расспросов в лоб, люди всегда того и жаждут, не признаваясь в том. И Глеб идеально подошел для роли вскрывателя нарывов: он, один-единственный, пришел на новенького, остальные хоть кусочек, но урвали от этой истории, а когда почуешь гнилой душок, любопытствовать и хочется, и колется, как-то не с руки.
Придя
— Не бойся, отвечаю кое перед кем покруче, чем ты! — заорал отец.
Все слышавший Глеб, нервный застенчивый подросток, решил, что речь о вероисповедании, и сделал вывод, что у отца в отличие от остальных «легкий Бог». Ведь папа его не боялся и не рыдал в ванной, как мать.
Похоже, бабка тоже так считала. «В вашем роду мужчины все удачливые…» Где же эта удача, спрашивалось Глебу, но не вслух, ибо страшно было спугнуть прихотливую пташку — а вдруг и впрямь она рядом.
Дома его ждали дурные вести, накарканные недавно Филом. Бабка была совсем плоха, путь лежит в деревню, грязный поезд, начало агонии. С пола тянуло мертвым холодом. Мать вяло суетилась, шуршала кулечками, присаживалась на скрипучий стул и бессмысленно раскачивалась взад-вперед. Ее всегда нервировали сборы. Глебу было ужасно неловко за свое бесчувствие и одновременно зло и муторно. Почему именно сейчас?! (Будто для этого мог найтись лучший момент!) Ложбинки у глаз матери увлажнялись, и серые тонкокожие руки в пигментных метках машинально поправляли невидимки в крашеных волосах. Самое нелепое свойство жизни: радость и боль сопровождают одни и те же предметы — шкафы, холодильники, коврики и прочий хлам.
Мать грохнула чайником о плиту, и опять наступила скрипучая тишина. «Поешь?» Не хватало сейчас еще есть. Глеб понимал, что нужно хотя бы попытаться разболтать гнетущую вечернюю муть, но язык не знал, в какую сторону повернуться, и мысль вертелась одна-единственная: трагедия обыденна и быстро ею накушиваешься, а хочется, как обычно, слинять из дома в чистых носках и со свежими батарейками. Ларочка ушла бесповоротно недовольная и завтра, наверное, устроит на даче веселье.
— Мать, ну скажи же, не молчи.
— Что? — сиплая нитка голоса прорезала воздух.
— Может, все обойдется?
И опять этот альбом с высунутыми язычками фотографий…
В сущности, Глеб ее и не дергал за язык, мать сама выудила самую топорную фотоподделку жизни, где они с Аней как разнояйцевые близнецы, как французское и английское слова, которые пишутся одинаково, читаются по-разному.
— Мама, не смотри на это, — потребовал Глеб, но мать даже ничуть не удивилась его странной просьбе.
— Все говорят «забудь, забудь»… Легко сказать.
— Кто все?
— Эля, папа наш…
— О чем ты, не соображу?
Это было так просто услышать, она лежала совсем неглубоко, жаркая обида матушкиного детства. Про ее семью, которая долго кочевала по южным городам тогда, отец — военный, мать работала по случаю, обычно шила на заказ, две дочери-погодки, пока еще мал мала меньше. Анька, старшая, заметная, бойкая. Леночка улыбчивая и застенчивая. Играть во двор выходили вместе, по-другому и не мыслилось; детей не учат отделять зерна от плевел, собирают в стаи и хороводы и приучают к жизни как к всемирной галдящей коммуналке. Сестренки выбегали вприпрыжку на улицу, Анька кричала: «Я смогу допрыгнуть
до этой сливы, а ты — нет», «Я смогу на это дерево залезть, а ты — нет». Ленка, конечно, все коленки обдирала, лазила да прыгала, сопела от усердия, но Аннушка от природы вышла ловчее и проворней. А старше всего на год, не повод для поблажки.По наитию Глеб так и фантазировал: Аня — язва с острыми коленками, а матушка мягкая и слезливая, с белой кожей и локотками — орешками, едва выдающимися в силуэте пухлого сгиба. Будто в воздухе дома сохранилась память о детском неравенстве.
Дальше… Подросли девочки, подросли и беды. За сливами уже не прыгали, появились другие лакомые кусочки. Впрочем, теперь сестрицы дружили, как дружат две соперницы — пяточки вместе, носочки врозь. Показательные фотографии и праздники — дело одно, но когда Аня с Леной были не на виду, разбегались друг от друга в разные стороны, ибо Ане теперь тоже было чему завидовать. Ленку мать приучила шить. Безделица вроде, но все-таки мило, все хвалят, а Анька даже нитку в иголку вдевала с истерикой. Годам к шестнадцати все выправилось, они смирились со своей разностью и перестали щекотать ахиллесовы пятки друг дружке. Аня уходила из дома, пока Лена еще только вдыхала проникающий в форточку манящий зов весны. Они встречались, и Аня рассказывала про день св. Валентина. Влюбилась в поляка из параллельного класса, который научил ее курить и танцевать летку-енку. Точнее, научили все вместе, неведомые те, которых Аня называла «наши» и более о них не распространялась.
— Помнится, я, — улыбалась мать, — жадно слушала все это и думала: вот придет и мой час, и будут у меня тоже «наши» и свой мальчик. И у меня его так долго не было, а я так мучилась своим несовершенством. Ходила изредка на танцы с подружкой, звали ее Сталина, и меня никто не приглашал.
— Почему Аня разбилась?
Мать оглядела никчемный раздрай на кухне и остановила рассеянный взгляд на Глебе.
— Ну что значит «почему»… почему люди разбиваются, пьяные или дураки, или не повезло. Она слишком уверенно чувствовала себя за рулем, а красоваться в этом деле, прямо скажем, излишне… Хотя я тогда грех на душу взяла…
— То есть?
— … даже исповедаться хотела. Но мне было стыдно идти в церковь, верить в Бога я была не приучена. Случилось все гнусно, жестоко. Зачем она тогда… В тот день она сказала мне о твоем отце, что Карина якобы его дочь. Я знала, что это не так, просто знала, и все, дело даже не в чутье, просто есть вещи, о которых не соврешь. Я только рот открыла и стою, как вкопанная, слова не вымолвить. Спорить — глупо и нелепо. А она — как ни странно, не я, а она — вся от злости побелела и стоит неподвижно, как идол… жуткое мертвое лицо. Еще это неуместное белое платье, хотя сидело на ней отлично. Смотрит на меня смурными глазами и говорит: «А ведь ты ничего теперь не сделаешь. Ты не сможешь ничего сделать. Убить меня тоже не сможешь, даже если захочешь…» А меня как током дернуло — опять это «не сможешь»! Как в детстве про эти дурацкие сливы. Я повернулась, возвращаюсь в дом… это было в деревне, в бабушкином саду, реву и ору про себя: «Чтоб ты сдохла, чтоб ты сдохла!» И вдруг через несколько часов мы узнаем, что она и впрямь умерла… Вот так вот.
— Ты как маленькая. Можно подумать, твое проклятие что-то значило. Умерла, и бог с ней.
— И все у меня с тех пор пошло будто бы как по маслу. С отцом, конечно, не сложилось как следует, но будто камень с души упал. Мне стало свободней, солнечней. Страшно это признать, но… Вот такой мой грех. Эльке я уже рассказывала, она тоже как ты: «Мама, пусть умирают те, кто встает нам поперек дороги». Вам легко говорить. А бабушка наша потом долго болела. Из-за меня. Ее сильно подкосило, ослабела…
— Для слабенькой она что-то долго живет.
— Да что вы за звери такие! Бабушка тебя вырастила, она жила-то для вас… Неужели в тебе никакой благодарности, простой, человеческой? Зачем ты так, Глеб? — Тяжелые слезы наконец выскользнули из глаз и, мельком прокатившись по щекам, сгинули в шерстяном воротнике.
Глеб молчал, предпочитая обойти истерику стороной. Он догадывался о бессилии любого слова сейчас. Отец на его месте просто вышел бы из кухни и, одеваясь, насвистывал бы «ах, мой милый Августин». Так он обычно реагировал на семейные неудобства.