Полубрат
Шрифт:
Посреди льда и снега. Я ничего не мог с собой поделать. Каждый раз мурашки снова бежали у меня по спине, в горле застревал комок и подкатывали сладкие слёзы горячего горя. — Фред, ты слышишь? — шепнул я. С его кровати не донеслось ни звука. Я закрыл глаза и увидел посреди льда и снега корабль. Сначала о судне. Оно деревянное, но очень крепкое, сработано на славу, добротно, основательно и имеет дополнительную ледовую обшивку. — Заткнись, — сказал Фред. — Строилось оно как китобойное и ходило до Северного мыса. — Заткни пасть, окурок! — Я читаю медленно, потому что по-датски. Что-то стукает в стену у самой моей головы. Фредов ботинок. — Ты знаешь, почему они сказали, что у тебя рожа воняет мандой? — Нет. — Рассказать? — Нет. Не надо, Фред. — Потому что ты дышишь девчонкам аккурат в срамное место, тугодум недоделанный.
Тень Фреда вытянулась на кровати. Я поставил его ботинок на пол. В ту ночь я не заснул. Зато думал о Томе Пальце, американском карлике высотой 89 сантиметров и весом 24 килограмма, который лет сто назад сперва исколесил всю Америку, показывая себя людям, потом поехал в Европу, встретился с королевой Викторией и заблудился в её многочисленных юбках. Когда он ел, на стол никогда не выставляли кувшина с водой, боялись, как бы не утонул. О нём рассказывали, что Господь наложил вето на его будущность, когда Тому Пальцу было два года, и с тех пор он больше не рос. Такими вот рассуждениями тешил я себя. Может, Господь рассердился или постепенно разочаровался. В Средние века учёные раввины пытались доказать, что от Сотворения рост людей был не менее пятидесяти метров, но с тех пор они неуклонно мельчали. В 1718 году француз Анрион подхватил эстафету и составил математическую таблицу, фиксировавшую, как скукоживалась человеческая раса. Согласно его измерениям, в Адаме было 40 метров, но в Еве уже 38, и пошло-поехало: Ной — 33 с половиной, Авраам — какие-то жалкие 9 метров, Моисей дотянул до 4, 22, Геркулес — до 3, Александр Македонский — ещё 1, 92, но у Создателя зашалили нервишки, и он послал на землю Иисуса покончить со всем, а Иисус был не выше 162 сантиметров, это видно по кресту.
Мне снится, что Господь меня забыл.
Я просыпаюсь, не поспав. Ботинок Фреда нет. Я вылез из кровати и прислонился к косяку. Мне хотелось знать, не подрос ли я за ночь, но нет, я перестал расти, перестал
Я заглянул в гостиную. Болетта спала на диване, шторы задёрнуты. При каждом вздохе с её губ срывался тонкий звук. Чёрные перчатки валялись на полу. Будить её мне не хотелось. Я подкрался на цыпочках, поднял вуаль и чмокнул её в лоб. И не успел уйти, как появилась мама. — Ты молодец, Барнум, — сказала она. На маме синий передник, он туго затянут на талии и подчёркивает её стройность. В руках она держала серую тряпку с кислым запахом, ошмётками жаркого и другой еды. Неожиданно меня затошнило. Я вспомнил, как однажды в воскресенье отец высказался по поводу бифштекса, он был пережарен или наоборот, и тогда она швырнула на сковороду такую тряпку, поджарила и подала ему с соусом и прочим. Самое ужасное, что отец её съел, уж не знаю, как он на это сподобился, но он ножом и вилкой нашинковал её на мелкие кусочки и заглотил их, больше тряпку никто не видел. — Наша мама как Рёст, — любил повторять отец, — никогда не угадаешь, какая погода тебя завтра ждёт. — Она спит, — тихо сказал я. Мама устало улыбнулась. — Теперь она не проснётся, пока с неё не сойдёт. — Так это было устроено. То, что накатывало на Болетту, должно было потом ещё сойти с неё. Хотел бы я знать, что это такое на неё накатывает. — На днях открывается школа танцев, — сказала мама внезапно. — Нет, спасибо. — Что значит «спасибо»? Пойдёшь без разговоров. Ты потом сам спасибо скажешь! — Она бросила тряпку на пол, обхватила меня и протанцевала со мной, одетым в пижаму, круг по комнате, мимо дивана, до камина, чуть не опрокинула лампу и засмеялась, она пахла духами и стиркой, я чувствовал сквозь передник её худобу и пытался высвободиться, но тогда мама пристально заглянула мне в лицо, и мысли её приняли другой оборот. — Что ты с собой сделал? — спросила она. — Ничего не сделал. — Ты весь опух и красный. — Мне в школу пора, — прошептал я. — С таким лицом? — Она провела пальцем мне по щеке. — Надеюсь, это не свинка? Свинка у тебя была. Что ж такое… Дай-ка посмотрю, нет ли сыпи. — Я вырвался: — Я здоров. Просто помыл лицо. — Мама засмеялась: — Это видно. Довольно основательно. Хлоркой, нет? — Нет, зелёным мылом и йодом с пемзой. Чтоб мандой не воняло. — Мама выпустила мою пижаму, подбородок у неё дрожал, словно её ударило и тряхнуло. — Барнум, повтори, что ты сказал?
И в этот момент вернулся отец. Я увидел его позади матери, он закрыл локтем дверь и, в убеждении, что утром в октябре в пятницу дома никого и никто за ним не следит, поставил на пол блестящий чемодан, повесил шляпу на крючок между бра, сунул зонтик в зонтечницу, выпутался из плаща, со вздохом сбросил ботинки, отстегнул подвязки на носках, всё это единым движением, почесал белую ногу и, наконец, притулился к стене, а я видел поникшую шею, спину колесом, натянувшийся, едва не лопавшийся на ней пиджак, платок в нагрудном кармане с вензелем «АН», горошины пота на лбу, руку, она берёт платок, не безупречно чистый, и проводит им по широкому лбу, но пот въелся, как плесень, отец трёт, оттирает, сердится, злится, хлопает себя кулаком по лбу, точно это может помочь, и тогда мама тоже поворачивается в его сторону, но она пропустила всё, чему я стал свидетелем: отцово возвращение домой, и я кашляю, отец пружинисто вскидывается, зажав платок в горсти, и сей же миг на лице включается улыбка, и он идёт к нам, расставив руки, словно сцена секунду назад, когда он стоял, привалясь к стене, и лупил себя кулаком по лбу, была обманом, обманом зрения. — Я думала, ты не приедешь раньше завтра, — говорит мама. — И я не думал. Взял и приехал! — Отец складывает платок и прячет, я не успеваю заметить куда, смеётся и целует маму в обе щеки. Отец
опять потолстел. С каждой поездкой его разносит всё больше. Складки кожи натекали на воротничок как сливки на края слишком полной чашки. Ремнём он уже не пользовался, перешёл на подтяжки. Даже колени у него заплыли жиром. Вот-вот станет поперёк себя шире в прямом смысле слова. Наконец он отпустил маму, посмотрел на меня и прищурился: — Барнум, что у тебя с лицом? Фред учился ставить ударения? — Он снова захохотал как безумный. Мама вздрогнула. — Барнум простужен, — выпалила она. — Поэтому и в школу не пошёл.Но отец уже заинтересовался Болеттой. Она свернулась калачиком на диване. То, что накатило, сойти ещё неуспело. — Вот оно что, — хмыкнул отец — Lit de parade. — Мама схватила его за руку: — Тише. Не говори так. — А что это значит? — спросил я. Отец в очередной раз промокнул лоб платком. — Lit de parade? Это французское выражение означает всего-навсего «похмелье». Нам не надо поставить ей на грудь стаканчик водки и проверить, жива ли старушка? — Мама грубо дёрнула его за пиджак, отчего тот собрался колбасками на спине, а средняя пуговица повисла на честном слове. — Почему ты вернулся раньше? — вспомнила она опять. Отец вдохнул. Поднял калечную руку. И попробовал было улыбнуться. — Мне уйти? — спросил он. Мама вздохнула: — Арнольд, я всего-навсего спросила. — Отец вдруг распсиховался. Терпение у него лопнуло. — Я должен отчитываться, почему вернулся домой днём раньше? — едва не кричал он. Мама попробовала призвать его к порядку, но поздно. — Потому что машина гикнулась! Она не вынесла путешествия в Италию! — Отец сел. — Она разбита? — осторожно поинтересовалась мама. — Она на свалке в Клёфте. Я выручил за неё аж две с половиной кроны! — Отец снова вскочил. — Одно можно сказать наверняка — эта проклятая поездка принесла нам убытки. У Флеминга Бранта нечем было разжиться. — Глаза у мамы сузились в щёлки. — Так вот зачем ты нас туда потащил. Проверить, нет ли у него мошны с деньгами? — Отец знал, что уже наговорил лишнего, но не мог остановиться. — Да, чёрт побери! Вдруг бы он оказался королём Белладжо. Кто ж знал, что он жалкий смотритель пляжа! — Стало совершенно тихо. Отец держал в руке свой платок, как белый мятый флаг. Он искал, чего бы такого быстро сказать. Он промокнул шею, а глубоко под испариной, под складками жира таилась его улыбка, про которую даже говорили, что я её унаследовал и что должен благодарить судьбу за это. И хотя откопать отцову улыбку становилось всё труднее и труднее, я видел, что она не утратила своей магии, от неё мы также замираем в предвкушении, мама делается терпеливее и мягче, а сам отец краше и неотразимее, как если бы улыбка высвобождала его из тела и поднимала над банальными неурядицами будней. И он вновь превращался в мальчишку, решившего продавать ветер. — А кто из вас догадается, о чём я подумал по дороге домой, сидя в одиночестве в убогом купе? — спросил отец. Догадаться возможности не было, ибо отцова мысль обыкновенно так долго блуждала вокруг да около, что редко добиралась до цели, а гораздо чаще сбивалась с пути, связавшись с дурной компанией. Он скрестил руки на груди. Они едва поместились там. Отец ждал. Он хотел слышать фанфары и барабанную дробь. — Пап, ну говори. О чём ты подумал? — Спокойно, Барнум. Не суетись. Всему своё время. — Он ещё немного постоял. Мама дала мне руку. Покуражившись, отец вышел в прихожую и вернулся с маленьким чемоданчиком. Он бережно положил его на обеденный стол, а мы встали слева и справа, чтобы лучше видеть.
Отец размял руки в перчатках. — Помимо вас, — а о вас я, да будет вам известно, думаю непрестанно, что естественно, — мысли мои вертелись вокруг Олимпиады! Я чувствовал в себе олимпийский задор, я думал об Олимпиаде в Токио и решил: надо поддерживать себя в форме! Я начинаю новую жизнь! И с этой целью я заехал на стадион Бишлет и произвёл выгодный обмен с тамошним завхозом. Он получил пластинку Енса Бук-Енсена с автографом. Мне же, любезные дамы и господа, досталось это чудо.
Отец открыл чемоданчик, но загораживал его собой, мешая нам увидеть, что там внутри. Но вот он вытащил кругляшку с вспученной сердцевиной, похожую на засохшую коровью лепёшку, которую ему вполне могло прийти в голову захватить с собой из района Остфолд. Он держал её перед нами. Мы молчали. Мама отвела взгляд. Отец хлопал-хлопал глазами и как закричит: — Ну что вы молчите?! — Это что? — спросила мама. И тут отец громко засмеялся в третий раз за это утро своего возвращения домой. — Моя дражайшая, любимая и невежественная супруга! Что бы делала ты без меня, человека, несущего в этот дом любовь и просвещённость? Барнум, объясни своей матери, что за предмет я держу в руках. — Диск для метания, — прошептал я. — Браво, Барнум! Это самый что ни на есть настоящий диск! — Мама шумно выдохнула. — Диск? Это всё, с чем ты явился домой? — Отцов лоб перерезала глубокая морщина, она пролегла через весь широкий лоб, как дренажная канава для отвода испарины. Но и улыбка оставалась на лице, она словно приросла, всё в отце менялось не вдруг, тело не поспевало за головой, поэтому иногда он продолжал улыбаться уже разозлившись, а другой раз отвешивал оплеухи в прекрасном расположении духа. Он долго смотрел на маму. — Всё? Диск — это знак цивилизованности человечества. Первый предмет, который метали не для того, чтобы поразить или убить. — С этими словами он выпутался из пиджака, положил диск в больную руку и стал раскручиваться на ковре. — Тамара Пресс! — стонал отец. Мама закрыла лицо руками и придушенно кричала там внутри, а я сел, не в силах устоять на ногах. Я хохотал как заведённый, потому что отец был похож на одноногого слона в помраке, который пытается поймать свой хобот, и тут проснулась Болетта. Она встала с дивана, сдула с лица вуаль и показала на отца: — Чем занят этот мужчина? — Он собирается метнуть диск, — заверещал я. — В моём доме никто и ничего метать не будет. Понятно? — Отец сбавил обороты, он кружился медленнее и медленнее и наконец стал ровно, пот лился из ушей, как будто трубу в голове прорвало. — Ты права, крошка Болетта. Для этого спорта нужен простор. Подождём-ка мы до весны. — Он убрал диск в ящик комода. Потом обнял нас, втянув в круг и Болетту, и сжал его. — Как здорово возвращаться к вам домой! — сказал он. — Как чертовски здорово возвращаться к вам, домой…
Так мы и стояли, тесно прижавшись, одной семьёй, в пятницу в октябре. И вот тогда отец шепнул мне слова, которые один я расслышал: — Барнум, ври и сей сомнения. — Зачем? — удивился я. — Потому что тебя всё равно никто всерьёз не принимает. — Отец засмеялся. — Тем более что правда скучна, — добавил он, а я в эту секунду встретил взгляд Фреда, он глядел на нас из тени между дверью и комодом. Сколько времени он простоял так? Не знаю. Может, он был здесь всё время. А теперь улыбнулся. Он улыбнулся, и мне захотелось протянуть к нему руку. Но он помотал головой, закрыл глаза и отклонился в темноту. И мне подумалось: больше нас нет. Теперь мы тоже сгинем.
Я играл с мыслями. В основном с ними. Больше играть мне было не с кем. Мысли, которыми я забавлял себя, касались катастроф, болезней, смерти и других непоправимых несчастий. Они очень поддерживали меня. Ведь утешительно знать, что жизнь могла сложиться и хуже, неизмеримо хуже. Если б в нашей квартире начался, скажем, пожар, ну, например, в рождественскую ночь, ёлка занялась бы как спичка и рухнула бы на подарки, и меня, единственного, оставшегося в живых, нашли бы среди обгоревших останков мамы, Фреда и Болетты, а потом я ещё три месяца дышал бы через кислородную маску и лишь чудом восемнадцать хирургов сумели бы вырвать из лап смерти то, что от меня осталось, — вот тогда бы все кругом запели по-другому. Тогда б они поняли!!! Моих мучителей загрызла бы совесть, они на коленях приползли бы вымаливать прощение, и вот я, снедаемый болью, но по-прежнему великодушный, дарую им его, и обо мне взахлёб пишут газеты, сочиняют книги, ставят оперы и называют моим именем пароходы. Потому что все мои мечты сводились единственно к этому, к переменам: жизнь закладывает крутой вираж, и всё идёт совсем не так, как шло раньше. Я представлял себе, как хожу с обожжённым лицом, в бинтах, одинокий и прославленный. Так я грезил. Потому что по ходу игры мысли превращались в грёзы, а грезил я наяву, когда не спал, но ночью — никогда, ночью я не отваживался, зато днём я часами мог ходить, погружённый в эти фантазии, пока в изнеможении не опускался где-нибудь посидеть и выплакаться, часто на камне на вершине Стенспарка. Сила этих фантазий загоняла меня в странное безумие, я заливался слезами, я рыдал, грубая, насильственная драматургия моих грёз растравляла душу. Ради фантазий я себя не щадил. Воображение рисовало картину (болезни, неизлечимой, причиняющей нечеловеческие страдания, изматывающей, я на пороге смерти. И вот ко мне устремляются они, чтобы помириться, извиниться, подружиться, но — время вышло, я умираю и лишь напоследок выпрастываю руку, словно отпуская грехи всем, кто стоит в этот час у моего одра. Однако дальше этого я ни в мечтах, ни в мыслях не продвигался. К моему раздражению. У меня не получалось представить себя мёртвым, нет, то есть представить я мог, но никакой радости, ни на гран, я при этом не испытывал. Видение меня-покойника (в скромном ли гробу в крематории Вестре или в церкви Майорстюен), неизменно мимолётное, не удавалось зафиксировать, оно вело себя по собственному разумению и мгновенно пропадало, уходило, словно вода в песок. Фантазии на тему собственной смерти мне не давались, и всё. Как если бы я в глубине души отказывался в неё верить. Так что я предпочитал сюжеты про несчастья и катастрофы, в которых мне чудом, но удавалось выжить и стать центром всеобщего восторженного и сочувственного внимания. Я грезил, как сам, вместо Фреда, сижу на тротуаре неподалёку от погибшей под колёсами грузовика Пра, только, в отличие от Фреда, на мне не было живого места, поскольку я пытался спасти её, я сделал всё, что в человеческих силах, даже рискнул жизнью, но — тщетно, моим усилиям вопреки Пра умерла, её смерть делает мой горький жребий бесконечно жалким, и я как куль сползаю в водосточную канаву. У меня сломана нога, из глубокой раны на лбу хлещет кровь, и наружу выдавливается краешек мозга, похожий на тонкий картофельный оладушек, и все хлопочут надо мной, окружают почётом, я герой, я не жалел своей жизни ради чужой и тем самым проявил себя благородным человеком, настоящим. Меня точил, правда, страх, не есть ли фантазии уже грех. Пусть они удерживаются под спудом. Равноценна ли мысль злодеянию, если она живёт в голове, в дальнем закоулке, в тишине, невостребованная и не высказанная вслух? Так я размышлял. И доразмышлялся. Настал день, когда мне пришлось вытащить мысли из-под спуда. И поверить фантазии жизнью, которая оказалась чудовищно мала даже для меня.
Она училась в параллельном классе. Я долго наблюдал за тем, как она, по обыкновению, стоит во дворе под навесом, всегда одна, всегда отвернувшись. И наконец счёл её такой же одинокой, как я сам. Раскусить-то я её раскусил, но это ни на шаг не приблизило меня к ней. Да и что я себе вообразил? Что у Барнума появится подружка? Звучит дико, но именно это я втемяшил себе в голову: у меня заведётся подружка, а станет ей та, что вечно стоит в одиночестве под навесом, отвернувшись. У неё были светлые короткие волосы и родинка на левой щеке под самым глазом. В особенности родинка вдохновляла меня, изъян сокращал пропасть между мной и суженой, давал мне надежду и мужество, коли на то пошло, родинка и привлекла меня в ней, её клеймо, а моим был малый рост, недостаток сантиметров, тоже поневоле бросающийся в глаза каждому.
После уроков я пустился за ней следом. Я крался в некотором отдалении. Перебегал от угла к углу. Она не замечала меня. Она брела одна, ранец, видно, был пудовый, потому что она то и дело останавливалась передохнуть. Меня подмывало предложить ей помощь, я мог бы донести ей ранец до дому, для меня это плёвое дело. Ничем я ей не помог. Лишь выжидал, тайком наблюдая за ней из затенённой подворотни, где из всех замочных скважин и щелястых дверей пёрли густые обеденные запахи, они сползали по лестницам вниз и вызывали во мне тягучую серую тошноту, так что в конце концов меня вывернуло наизнанку под почтовыми ящиками, ломившимися от запоздалых открыток с пляжами и яхтами (дело было в сентябре). Когда я прочухался, Тале ушла. Её звали Тале. Поскольку я ещё загодя разведал, где она живёт, то теперь припустил туда, на улицу Нобеля, но увидел в окне третьего этажа только задёрнутые шторы.