Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Полуостров Жидятин

Юрьев Олег Александрович

Шрифт:

В пяти полотняных отсеках (из приоконных шести) поставлены тут у нас зелёные такие лежаночки — рейчатые, будто из забора сколочены. Их подволок с берега Яша и сам теперь где-то на одной скрючился боком — сожмурился весь и уши заткнул: жалеет меня. В шестом приоконном, под средним окном западным, — моя железная койка, под семью одеялами на ней лежу я, колени расставил и поднял, как кузнец какой. В остальных же несчётных отсеках — одёжные кули на газетах подстеленных, и с мелким прикладом короба друг на дружке, и прочая ненужная домашняя снасть. Через все простыни, чулки и рубахи доплывает ко мне холодный тонкий чад, сырой, дотлевает — так и тянет прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом. Под простынями куда хотят ходят наклонясь бледные куры, за ними шагает петушок Авенирко, хранит их от крыс. Коза, бедная, та во дворе во времянке зимует, до чердака ей не вскарабкаться на четырёх ногах, лестница уж больно крута. Невысока: восемь ступенек до чердака, ещё одна — с чердака выход на крышу, а последняя так просто — пустой приступочкой лишней: всего, значит, десять; но крута, отвесная почти, козе на четырёх ногах не взойти. Баба Рая и та с трудом взлезает, когда ночью с работы и подоила козу. Но сегодня кашеварить она не ходила, сидит с утра в самом дальнем от входа углу, за двенадцатым поперечным рядом простынным, на патронном перевёрнутом ящике — у той из броненосного листового железа сваренной печки, откуда чад. Рядом на корточках девки, все в простынных белых накидках, в самодельных великодённых хламидах, но куколи отброшены за спину: трут песком миски-сковородки, скрежещут, шуршат, сухо поплёскивают, мычат неслышно чего полголосом не слишком-то в лад. Но я знаю, чего мычат, которую песню — ту великодённую. Тут же возле, на шестидюймовом гвозде над высоким креслом пустым, над престольным местом из морённой морем сосны, покачивается дореволюционный фонарь «летучая мышь», пожужживает с отстрёкотом динамой ручной. Пока временно всё так оборудовано — мы ж тут, кроме Яши, не

навсегда живём на пакгаузном чердаке. Самое крайнее, только до русской паски, когда съедут снизу ленинградские дачники. Внизу, под полом, дачники те сейчас глухо друг на дружку кричат, перебегают из кухни в комнату и из комнаты в кухню топоча, а то начнут громыхать в сенях об ящики лыжами. Шли бы лучше поискали по округе своего малого, а то он, в посёлке говорят, потерялся у них: с недельник никто его не видал ни здесь, и ни там, и нигде — недельник уже с гаком. Не врут коли поселковые, будто пацан у них потерялся, — поэтому, значит, и не съезжают: надеются, вдруг найдётся. Стулья у них бесперестанно скрипят, двери бухают и радио не выключается никогда. Городские русские люди, они привыкли шуметь, такое их свойство.

Наш верх, их низ (но только до русской паски их, потом вновь наш) — а вместе получается пакгауз. Пакгауз поставлен кесарем Пётрой на Жидячьем Носу (по-русски «погранзапретзона полуостров Жидятин») у самого Алатырского моря, шведскими пленными сложен из красного голландского кирпича и дан по скончанье века нам. У бабы Раи на то есть бумага с гербом в жестянке из-под «папирос Жуков», от самого Жукова получена, от балтфлотского главного адмирала, и другая ещё — от хозуправления штаба Ленинградского военного округа. На жестянке нарисован турок в обширных шароварах полустёртого цвета, на голове у него перевёрнутое алое ведёрко с кисточкой, над кисточкой висят колечки рваного дыма, одно за одно зацеплены, а усы как у сомика. У кого усы, тот сволочь.

Хорошо, теперь где у нас Рим? Он у нас от пакгауза на зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу, об левую руку. Это у язычников город великий, зовётся от них также Питер-Город, Ленин-Город и просто: город; ехать туда можно — сухим путём дуговым (в рейсовом автобусе или по железной дороге), а то хоть и морским прямым ближним, если на целебные бабы-Раины собачьи носки выменять у Цыпуна новую минную карту, а отмели-то мы и сами знаем какие, по нашему здешнему житью искони. Да хоть бы и ближним, — ближним тоже не ближний свет, да и делать там нечего. В лето за той зимой, как нас Красная Армия и Краснознаменный Балтийский Флот назад своевали, баба Рая ещё молодая была, ещё Яшу титькала, так тогда её и старуху Субботину (не старую старуху, а среднюю, Семёновну горбатую, и других здешних, кого теперь никого не осталось) возили туда на броненосце «Двадцатилетие пролетарской революции» как освобождённое христьянство от белофиннского гнёта с музыкой, и музыку эту Яша запомнил: Товарищ, я вахту не в силах сдержать, сказал кочегар кочегару... Река у них, говорит баба Рая, от поперечной широты на низ не течёт, только пошевеливается по себе стоймя, от близкого солнца пошла искрой накось, а под искрой — с рудным отливом темна и напухла от донного стесненья к серёдке. На дне же, особенно под перепонными мостами, видимо-невидимо голокостых шкилетов — людских, так и зверских; шкилеты те по пояс завалены каменным и железным хламьём, а сверх пояса волнуются, касаются и цепляются. В улицах стоят лишь одни церкови с колоннами и остриями у них, пивные сады и срамные бани, а на местах на площадных расставлены всякого размера и вида христы — меловые, железные и из американского золота, а также и иные бешменчики, на конях и без, а которые голые. Самый же страшный — зелёный, вздутый, сердитый — двумя жеребиными ногами скачет по острому камню, зовёт рукою за море на закат. С нашей крыши, с заднего её восточного ската, ясным утренником видно в командирский бинокль: виснут над городом тем отдалённым дымы гурьбой — белые, чёрные и пегие, и каждый упирается в исподнее небо, в недалёкую небесную твердь, и уходит коленом куда ветер дышит: то из поганских курилен всходят куренья и стекаются в чересполосое плоское облако — с отёкшего восточного боку розоватое, а по кромке нестерпимо сверкает.

Так, где у нас теперь Ерусалим, город старый? Он — стоять к морю передом, к пакгаузу задом — об правую руку, на норд-норд-вест; от хананеян белоголовых зовётся Хельсинки, оно же Гельсинки или Гельсинский Форт; Сивер-звезда над ним когда горит, когда мерцает, когда укрывается. Сегодня бы её увидать можно, сегодня нарочно приотворены на ладонь правые створки в западных окнах чердачных (а восточных и во всём пакгаузе нет, кроме снизу кухонного, — восточных кесарь Пётра не прокладывал окон); но я же не разлепил ещё век, и на мокрое лицо мне налегла бескозырочка Яшина: я ещё весь целиком не сыскался. Пуску нам туда больше нет — там сидят чухонские хананейские люди, они же мимо нас в русскую землю ездят, а к ним в землю нельзя. Где чухонец прошёл, там жиду делать нечего, шутил начпогранзаставы, капитан татарин Юмашев, пока (уже месяца четыре тому) не потерялся в запретном лесомассиве. Когда в русском царстве сделалась некогда смута и они своего кесаря смертью казнили, были у них мятежи и междуусобья с крови пролитьем, а также большая махаловка, тогда вот отчинили себя те чухонские люди из-под русской руки и стали жить сами, своим уделом. В набольшие города назвали Ерусалим, больше-то у них и не было, кликать же его велят только по-своему: Гельсинками и никак иначе. Из иных народов живут там у них лишь одни басурманские люди-татаре: испокон века в дворниках служат, но и держат от себя мясницкие лавки: режут на колбасу лошадей. Похабство какое — коня есть! Баба Рая, пацанка ещё была, ходила туда новые бумаги на пакгауз справлять, как старые, от кесаря Пётры, через отчиненье ихнее вышли из силы, но про то она ничего не рассказывает, как ходила. Что вдруг? — или такая была страсть? То было во время октябрьской революции и гражданской войны, с окрестных усадеб барские собаки сбежавшие — длинные, голые — стаями сбились и ели в лесу людей. Ехать до Ерусалим-города недалёко бы, на катере береговой охраны рукой бы даже подать (если знать все банки, как мы их знаем по нашему здешнему житью искони, и где лежат морёные варяжские корабли и висят подводные бомбы цепные, а есть доподтуда проход и иной…) — но ездить заказано накрепко от власть предержащих, да покуда и незачем. Баба Рая говорит, от нашего, от жидовского, никакого там ничего не осталось: Мойсееву Гору язычники при первом ещё Николае-кесаре в яму срыли и восставили из той ямы римскую церковь с колоннами и остриями и с круглой золотой шапкой; трогать её финны боятся, не дерзают дразнить русскую силу, так и стоит. Но Ерусалима от нас не увидишь за лесами, за скалами, за изворотом взморья, за береговой мгой и за косым солнечным отблеском от воды — и с верхов не увидишь, даже и в ясный утренник, даже и в командирский бинокль, даже и с самого пакгаузной крыши конька.

Впереди, куда я ногами (если их вытянуть, через собачьи носки знобно студит голландская кладка), широко раскинулось Алатырское море. Оно кипит шесть дней кряду ледяным кипятком, катит на берег волна за волной заплетённые мохнатой водорослью волны, а в день в седьмой утихает, покоится. Сейчас вот с берега ни гуду не слышно, ни малого какого плеску, только жиличкино буркотанье подбивается с-под полу: видать, молится своим бешменчикам, это у них такие мелкие домашние христы типа чемоданных чертенят, с собой возят. Если поднять слабую половицу под койкой, они их чуть что, через второе слово на третье поминают: бешменчики то, бешменчики сё, а так, кроме нижнего буркотанья, — тихо: чередной уже, значит, настал день, седьмой: Полуночное море, океан Ханаанский, лежит не шелохается, и все корабли на нём и под ним, а рыбы там так и так нет, иногда вот нанесёт невесть откуда мёртвых угрей несметно — и невесть куда смоет. Мы их не едим, поганая они снедь, полузмеи морские, бесчешуйчатые. А дальше за тем Алатырским морем широким, раскинутым — и нету ничего, одна пустая вода, в неё же загибается небесная твердь, нижнее исподнее небо с Мойсеевой Дорогой на нём, от христьянских язычников Млеющий Путь, или же, с военморбазы мичман Цыпун говорит, Чумазый Шлях называемой. И как только не скатываются крайние звёзды за край — не знаю, крепко-накрепко, видать, приколочены: Сам Бил, не как девки наши потукивают от локтя с бабьим изворотцем, а с Плеча Бил, одним Забахом; — так там до самого края ничьей нету земли, или, может оказаться, чья-то земля есть, но её баба Рая не знает, или знать, может, знает, но мне сказать рано, чья, не то раньше срока состарюсь. Может, когда-нибудь теперь скоро скажет, как минет этот великий и особенный день.

За пакгаузом сзади, за глухим пакгаузным тылом, сразу же за колодцем начинается долгое болото кишкой: трухлявая буреет подо льдом прошлогодняя гать, а с того конца налажена загорудная жерда на колёсике, по-русски «шлагбаум». У жерды спит в полосатой будке сторожевой солдат, к тому наряжённый, за солдатом (минут ещё тихим шагом шесть по грунтовой дороге) — посёлок городского типа: два дома шлакоблочных углом, клуб Балтфлота с колоннами, церковь со вдовым, но непьющим Егором-попом во имя св. Апостолов Пётры и Павлы, а посерёдке фонарь электрический — матовый шарик на крашеной серебряной краской ноге. Об то место Жидятина деревня была раньше, дворов так под сорок, на той деревне жила наша родня, также и бывшая родня перевёрнутая, и другие ещё люди русского, чухонского и всякого племени неродные. Из них уже нет никого, и семени их не осталось, кроме как тех Субботиных — когда нас Красная Армия и Балтийский Флот обратный раз своевали, кого убило, кого в финскую землю увело, кого в сибирскую землю побросило, на их же место прислали всякого люду, не знаю какого, с Руси. Забобонского. Говорят они речью, не знаю какой, — мы её с серёдки на половинку разбираем: слова есть похожие, а склад весь не тот, как у нас. Забобонская речь, одно слово, русская. Они нас с бабой Раей и девками всех

ненавидят, и Яшу тоже, невесть чего про нас говорят и заглазно евреями дразнят, чёрным русским словом. Это они так нашу нацию и веру бранят, одно слово, скобари — такое у них свойство. Пацанам поселковым я за это с ходу вламываю. Вырасту и взрослым тоже вломлю.

— Баба Рая, а кроме нас ещё есть на свете жиды?

— Ещё Субботины те были, да при Николае-кесаре обратно в русскую веру перевернулись, в забобонскую.

— При котором это Николае? При Николае Кровавом?

— Спи, князенька, спи, радость… Мы на этом свете одни жиды, никаких больше нету. …При Николае том Палкине, при каком же ещё!

Всё, можно глаза уже отворять? всё я вспомнил, что, и где, и как оно до того было? Забыл что — стану, как Яша, по крайний срок потерянный: На палубу вышел, сознанья уж нет, в глазах его всё помутилось… Под бескозырочкой сжимается-разжимается распропёстрая духота с искрами и золотыми кругами, а сама бескозырочка с носа на рот съехала. Вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день, — что будут делать?! Поправить же бескозырку никак — обе руки у меня от кисти до локтя примотаны индпакетным бинтом к коечной раме, чтобы я, дескать, не сделал себе во сне никакого вреда. Что ли, покричать бабу Раю? — да ей и не отойти сейчас от плиты: она сушит там одно кожаное колечко, я его срезал сегодня с мужеского уда себе, в знак рождения и завета. Не перевернёшь вовремя, колечко и прогорит, стлеет — тогда всё пропало, второго-то не нарастёт, не ноготь. Яшино вон колечко прогорело, пропало.

От простого мотанья головой не делается ничего той бескозырке — глубоко сползла, за подбородок зацепилась, засела накрепко. А если её поддунуть сильно, и подщёлкнуть языком в ободок, и колотить при том, как дятел, о плоскую армейскую подушку затылком? Нет, не выходит ничего, не спадает суконная дура, перекосилась только слегка, но хоть какая-то щёлочка приоткрылась, и можно вдохнуть сквозной холод от приотворённых окон. Внизу-то уже не болит, совершенно не болит, будто ничего и не было — от бабы-Раиной мази, от подорожного масла с маковой вытяжкой, всё там как обледенело внутри. Под ложечкой — щемит, это да, но это щемит просто с голоду: с самого рассвета во рте… в роте, вот уж доподлинно, одна только маковая росинка и была из снотворной той миски, а баба Рая с девками, те уж восьмой день не евши сидят, и как только сносят, бедные? Теперь и я буду с ними опощаться голодом — перед жидовской паской восемь дней кряду: сегодняшнего утра я у нас родился в лоно Абрама, Исака и Якова и первый в жизни раз на невидимых коленях сидел у пророка Ильи — на престольном том месте под фонарём «летучая мышь». И в предпоследний, коли на моём веку не стрясётся ничего такого особого дальше. Потом и Илья исчез, как не бывало, мало ли у него забот! — но к полуночи, к великому разговенью, воротится, придёт по Мойсеевой небесной Дороге обратно: есть у него ещё одна нужная служба назначена на Жидячьем Носу. Баба Рая сказала: Благословенъ приходящiй! и окровенила об меня пяток рыжих перьев от петуха Авенирки из хвоста, и тоже запоспешила, пока не засохло: дверные вереи мазать и оконные ставни. Так надо, чтоб я не умер. Но и простыни, где она между пробегала, в красных остались помазках — всё теперь наново стирать, не отдашь же в моей крови замазанные простыни холостым офицерам русским по пятаку штука стирка, две копейки глажка. Пока баба Рая пела и говорила, и девки ходили туда и обратно (левая рука машет, правая полуопущенным козырьком приставлена к бровкам), пока я садился на кресло, оттягивал и разом резал, по-над коньком пакгаузной крыши кувыркались меньшие ангелы, толклись у спуска на лестницу, плескали и били крылами — бело-золотыми папоротями — об десятую ступеньку, об пустую приступочку, с какой никуда — лишь на конёк да подшагнуть на исподнее небо. Потом и они улетели. Оттянул, резанул, больно было до слёз, потом от холодильной мази утихло, а теперь обратно стреляет легонько, потягивает, как заусенец, и всё там набухло под индпакетным бинтом, будто тяжёлый, мокрый лёд. Хорошо хоть, не вздрочилось со сна, даже думать не хочется, чего бы там было, какая бы вновь сделалась мука. Спасибо хоть, покуда выручает заговорённый мак бабы-Раин.

Где-то за простынями глухо, глухим раскатом всхохатывает Яша: вспомнил, не иначе, что смешное из своей любимой кинокартины. «Любители итальянской оперы, — жатым вздрагивающим голосом говорит Яша. — Любители итальянской оперы! Бум! Бум!»; лежанкины рейки трещат и стонут от его подскакиваний, голое белое лицо криво морщится, всё в светящихся каплях. «Эй, матка, пойду-ка я завтра в кино, сказал кочегар кочегару!» — «Нет!» — сразу откликается баба Рая. Потом, погодя, добавляет: «В посёлок ты даже не думай ходить, механик тобой недоволен. …Тшш, ирод, малого прежде часу разбудишь!..» Яша покорно и горестно молкнет. Всё врут они в посёлке, будто Яша наш якобы совсем идиот! — нет же, он половину всего понимает и половину всего может делать. И то оттого только всего половину, что недостерпел, всего только половину всего вспомнил в особенный тот день, как ему тринадесять лет подходило, — где он, кто он, где у него что, где Рим, где Ерусалим: значит, он только наполовину идиот. Вспомнил бы тогда всё, как есть, как было (чтобы всё было, как было ), тогда бы он был первенец в доме, тогда бы он был жених, а не я, и тогда бы он самый главный жидовский принц был, а теперь буду я — а куда денешься, кроме-то всё одно никого нет больше. А за «идиота» я Вовке тому Субботину ещё вломлю кренделей, подкараулю где-нибудь без евоной шоблы, и мало не будет! Вот они шасть на шоссе, жевачку фарцевать под двухэтажным хананейским автобусом, а я его за Веркиным за ларьком как раз повстречаю, козла.

Интересно, отложит мне продавщица Верка «Пионерскую правду» от той и от этой недели или же отдаст тому жиличкину пацану? Ему-то зачем? и чего он туда всё бегает? — а мне надо: я жду знаменья. Не наврала Семёновна субботинская на заутрене, что он у них потерялся, так Верка точно оставит, куда ей её девать, не слать же обратно в «Союзпечать» лишь бы мне назло. Яша думает, Верка похожа на русскую актрису Душечку Ковальчик из художественной кинокартины, а я думаю, на Душечку ту больше из них похожа нижняя наша жиличка, римского того пацана мамка. Верка, она собой рыжая и дебелая, и между передних зубов у неё щербатый зазор, откуда растёт какая-то мясная трава, а эта — блондинка с чёрным пробором. Пацан жиличкин на жиличку с лица не походит, он в папаню своего ушёл — приставь мысленно золотые очёчки и бородёнку дощечкой, и вылитый выйдет папаня Яков Маркович, квартирант-забобонец. Оттого папаня его больше и любит — всё хлопочет вокруг, учит его, ненаглядного первенца, всякой жизненной пользе и бесперестанно заботные советы даёт. Мамка же только хохочет большими зубами да иногда шлёпнет его походя по затылку, и вся ласка. Яков Маркович тот, как приедет к нам на Жидятин, сейчас же бежит в церковь — на крылосе подпевать и разговаривать о божественном; наверно, он там у себя в Ленин-Городе на попа учится. Петропавловский батюшка о. Петропавловский наклоняется к нему всеми волосами, к махонькому, горбошеему, меленько кивает, ласково покхекивает и натирает между ладоней ножку наперсного креста. Отпускает — крест заверчивается в кокон, серебряная цепка заплетается до самого отца-Егорова горла, под длинную прозрачную бороду, потом раскручивается назад — сперва быстро-быстро, потом быстро, потом медленно-медленно. Потом останавливается, слегка только качается туда-сюда вместе с обратно проявленным из кокона наперсником, а тот ещё поворачивается. Поп Егор сызнова берётся за крестовую ножку, всё начинается сызнова. Потом Яков Маркович пристёгивает лыжи «Советская Карелия» и, подпрыгивая, уходит или, если лето, садится на полугоночный велосипед «Старт-Шоссе» с рогами, как у барана, и уезжает к пакгаузу, к своей жене — блондинке с чёрным пробором, и ко шмыговатому сыночку-язычнику с двойным хохолком на макушке; сказывали, он у них якобы с недельник как с гаком пропал, но я необрезанцам поселковым не верю — дозволит баба Рая с койки слезать, подниму особую половицу над кухней и гляну, есть он там или его нету. Разве, может, цыгане украли?.. Двухметровый поп Егор в пограничном полушубке внакидку долго ещё стоит на крыльце — суставчатую пятнистую шею вытянул из тесной стоечки рясы, бородой же рисует перед собою разного размера круги и обеими ладонями крест-накрест счищает с плечей что-то невидимое. Яков Маркович останавливается у шлагбаума и против устава караульной службы заводит длинный разговор с постовым.

Опять девки запели и заходили перед печкой — гуськом-гуськом гусиным шажком туда-сюда и обратно, но не слишком-то в ногу, особенно при развороте через левое плечо, но ничего, ладно, сойдёт для сельской местности, как говорит замполит погранзаставский старший лейтенант Чучьчев, когда перед принятьем присяги или каким другим войсковым праздником проверяет строевую подготовку личного состава части. Ветер от девкиной ходьбы мелко покачивает и пузырит простыни, запоздалый и ослабелый, он доходит до моего лица, приносит паутинный шар тёплого духа под бескозырку — то ещё один протвинь с пресными калитками испёкся, подошёл; они его там встречают ходьбою и пеньем. Вкус великодённого хлеба хрупчат и пресен, но дух его — жирён и округл. От того духа сжимается крест-накрест живот и под язык подбегают жидкие слюни, но до великой полночи ещё далеко, долго ещё надо ждать той полуночи. Об полночь воротится Илья-пророк с вином и брашном в пакгауз — с неисчерпаемым котелком каши манной, медвяной, изюмленной, и можно будет сесть вокруг моей койки, и морённую морем доску наложить столешницей на меня, и хорошо разговеться на паску. И вина дадут ради такого дня треснуть: плеснут багрового азербайджанского «Агдама», сладкого, гнилого (или розового полынного вина, молдавского вермуту) из ендовы полувёдерной чёрного морщинистого серебра и споют надо мной великодённую: «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли…» Раньше была другая великодённая, слова другие и напев иной, да в последнюю войну забылась; теперь эта поётся. Хорошо Яше, он всё время колбасу ест и горя не знает. Это та половина, какой он не знает, но зато он поёт ладнее всех — девкам, тем медведь на ухо наступил, а у бабы Раи от кашеварного и стирального чада да от папирос «Север», от пронзительных по четырнадцать копеек коробка, навсегда расселось горло. И ещё у неё всякая песня слегка сбивается на «Миллион алых роз» в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пугачёвой.

Поделиться с друзьями: