Полуостров Жидятин
Шрифт:
«Адонаю, Адонаю, — хрипло бормочет баба Рая за простынями. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что Вывелъ насъ изъ земли грешной отъ фараона злаго. Спасибо за хлебъ пресный, а солить его всегда есть чемъ… Спасибо за домъ этотъ крепкiй, за убежище на краю…» В её пухлых под чёрствой кожей руках подрагивает чугунный протвинь, позванивает, побрякивает о плиту, а девки с полуприкрытыми глазами всё ходят туда-сюда-обратно гуськом гусиным шажком и поют тихо-натихо без слов, как ноют.
Дом-то ещё да, крепкий, пакгауз кирпичный, — оно доподлинно верно. Хотя сами те кирпичи, пусть голландские, но уже кое-где и переложить бы их надо: какие треснули, какие выпали, а какие только мохом и держатся. Хорошо ещё, замуравленные они у нас: в последнюю войну броненосец «Двадцатипятилетие пролетарской революции» три дня кряду палил Жидятину деревню прямой наводкой поверх пакгауза, выпаливал оттуда третью лыжную бригаду белокарельских стрелков, — такой стоял тогда по-над пакгаузом жар вперемешку с песчаной пылью, что кирпичики те и закалились тогда, застеклелись и замуравились. А где, наоборот, порастрескались (там мурава моховая наросла, муравейная). Ещё бы крышу надо постлать новой толью, хотя бы передний, западный скат, а то протекать начала, зараза, — как подастся на крыше лёд, так с пол-чердака и напрудит, да через съёмные те половицы сырость понатечёт и наниз; но дачников-язычников там уже не окажется, они будут съехавшие к себе в Рим-город до июля: свернули манатки и бешменчиков своих увезли, а мы подставим вёдрышки — одно в кухне, одно в сенцах, одно в спальне — и таково обойдёмся. Балки б ещё перебрать, балки-то аховые, труха балки — где в сердце погнили, а где и древоточцем поедены, древесным муравеем жорным: обрухнем, того гляди, всем чердаком на голову дачникам нашим; жалко, хороший чердак, совсем ещё новый, послевоенный — строил его русский начальник, военюрист первого ранга Яков Борисыч Фридлянд, первый самый начОСО базы Балтфлота в Жидячьей Губе; тогда баба Рая (молодая ещё была, Яше только восьмой годок шёл) ходила просила его нас оставить в пакгаузе жить. Он сперва покочевряжился, потом разрешил и даже матросов послал, чтобы ремонт исполнили и отделили пакгаузный верх под чердак. А то снаружи огромный какой домина, а места внутри всего ничего — одна высота. Ещё велел в задней стене проделать окошечко снизу, теперь у нас там зимняя кухня, с видом на материк. А в подпол входы — из-под лестницы и снаружный — забрали чтобы решётками, наказал, и чтобы замкнули амбарным замком, и запечатали кесарской великой печатью: напухший земной круг под двумя витыми оглобельками. Спуск из горницы спальней замуровали матросы навовсе, а поверх цемента наклали в ёлочку палубных половиц с подбитого хананейского крейсера «Вяйнямёйнен»; на том месте стоит у нас железная с шишечками кровать, прадедом Яковом
«ВОИН, ПОМНИ! АНТИФРИЗ — ЯД!» — чёрными извивистыми буквами написано на рубероидной стенке погранзаставского гаража. Рубероидом-то и нашу крышу обкласть бы тоже невредно, с него дождик ладно стекает. Погран-та-застава, чей рубероид, хоть и стоит на самом берегу почти, в том амбаре, где прежние с Жидятиной деревни люди держали лодьи свои через зиму, а потом карельских стрелков казарма была, но хранит она только сухопутный державы римской рубеж, одну только лишь сушу, а моря почти не касается — Алатырское всё море от Рима до Ерусалима и обратно бережётся единственно флотом: поверху — авианосцем «Повесть о настоящем человеке», откуда возносятся самолёты и восставляются крестовые лучи: попадёт в перекрестье пролётная чайка, перевернётся и падёт кверху пальцами; посерёдке — минными тральщиками, сторожевыми катерами торпедными, прочими боевыми плавсредствами; но также бережётся и по самому низу: там у них порасставлены всюду железные мережки на дне, и навешены ржавые бомбы цепные, и ходят неслышно подлодки, но то не с нашей базы подлодки, не с Жидятинской, она у нас маленькая, — а есть на Гельсинском рейде подводная скала с чугунными воротами в самом основанье, изнутри полая вся, водолазами выдолбленная, — в ней та подлодная база и есть, а наверх они никогда оттуда не всходят, такой у них с хананейским народом договор заключенный: по низу как хочешь ходи, а чуть всплыл — всё, пропал: позволено тебя полонить и всякий из тебя волен ремни резать на площади перед бывшей русскою церковью — финским ножом, и ничего ему за это не сделается. …Яд не яд, а Пашка тот усатый, Субботин-убийца, который опять сейчас на зоне, выпивал его и не умер, здоровьем только ослаб и стал временно нетрудоспособен к телесному усилью, оттого его с гаража и погнали и наняли нашего Яшу, вот он там с прошлого года за семьдесят три рубля помесячно плюс котловое довольствие и вкалывает — катает туда-сюда бочки с соляркой и когда кому надо приподымает мотосани военные за заднюю ось. Яшка-Домкрат, зовёт его весёлый замполит Чучьчев. Обмундированья же и семидесяти же копеек в месяц взамен табачного довольствия он не получает как вольнонаёмный, а не военнослужащий. Зато он может кровь сдавать в Красном Кресте-Полумесяце на отсос за двадцать пять рублей денег и стакан крепкого слащавого «Агдама»-вина выпить, у него группа крови нолевая, для всех людей подходящая, а ему не подходит ничья. Через то нас Субботины пуще всех ненавидят и при любом заглазном случае оговаривают евреями, чёрным русским словом, а с них безьянничает и прочий поселковый народ, и мелкая их пацанва также. Только что они о нас знают, новосельные люди? — мы свою веру ото всех бережём, шабашим укромно, и ходим для отводу глаз к попу Егору в церковь, и в клуб Балтфлота на русское кино, и всё такое, а во всех бумагах казённых у нас так и значится: «национальность — русская». Фамилия же та наша — Жидята — случайная, от Жидятина полуострова отведена; как мы здесь живём искони, потому нас так и назвал первый Лександра-кесарь: Жидята. От кесаря того приходил в шёлковых лентах и белых чужих волосах такой старчик один — нарочно давать народу фамилии русские: Жидята там, Субботины, Замысловатые… Безродные ещё была фамилия, были и иные, но с истеченьем времён позабылись. В основном, типа как Сообразительные и Беззаветные, баба Рая говорит; тому строгому старчику нравились фамилии, как у миноносок. А с посёлка скобари, сборный по сосенке люд, не умеющий отличить правой руки от левой, ничего об том всём не знают, да и знать не могут — так просто тявкают, тягом за Субботиными, а те Субботины — из-за гаража с котловым довольствием и ещё из-за разного другого по древнему счёту — вечно умышляют на наше злосчастье. Бог не фраер, правду видит! яростно кричал перед пакгаузом Пашка Субботин и кидал наземь кепку. Бог не Яшка, видит, кому тяжко! шипела и плакала у него за спиной старуха Семёновна и мелко закрещивала кривую грудину. Убить вора, блядина сына, а тело в лес собакам кинуть, сухо сказала баба Рая сбоку у подзорной луковки в ставне.
Всё, уже не поют, а я и недослышал, как перестали. Девки там сели на корточки отпыхаться: наверно, из-под разошедшихся хламид бледно-раздвоенно блестят их коленки, под куколями едва видны затенённые носопыры. Баба Рая Яшу кличет, а он нейдёт. Круг света над престольным местом, должно быть, дрожит, умаляется, тускнет. «Динаму на лампе иди накачай, сказал кочегар кочегару…» — Яша не отзывается из глубины простыней. «Механик тобой недоволен», — сипло кричит баба Рая. Но Яша не откликается: обиделся, раз не пускают в кино, поди его теперь в потёмках, в сырых закоулках чердачных сыщи. Баба Рая шумно вздыхает: «Грехи наши тяжкие…» А какие у ней грехи? Или у Яши? Или у девок? Сердце моё выпукло шпокает в шее и вогнуто чокает в забинтованном уде: неужто там разогрелась — тает и разжижается — холодильная бабы-Раина мазь? У койки моей собрались-кряхтят курочки, зябко поджимают то одну, то другую лапу — но что-то среди них не слыхать петуха Авенирки походки с подцоком, не слетел ли он, пёстренький, на улицу через приотворённое какое окно? — ох, не застудился бы на последнем льду… на дряблом апрельском лёде!
***
— Еврея, Агриппина Семёновна, по виду обязательно можно легко отличить — они все большие, толстые, с большими носами. Моются чаще людей и всё такое. И говорят как бы не по-нашему.
— Не по-русску? — Семёновна горбатая подняла и повернула лицо от половой тряпки, но тереть половицу не перестала. Смотрела, извернувшись, снизу, а сдвоенные руки ходили под ней взад-вперёд отдельно. Голова двухметрового попа Егора терялась в потолочных сумерках церкови, чёрное же ведёрко на той голове потерялось в тех сумерках совершенно; казалось: длинный золотой крест — парчовая кокарда — висит над нею в ничём, совсем в пустоте. Определённо видны были только белые выкаченные глаза, их слюдяное сверкание, да встопорщенные усовые кисточки отчётливо чернелись поверх вспухлых щёк.
— Как бы по-русски, но особо. Во-первых, с акцентом. Многие буквы они не так говорят, как мы, например, «рэ», «сэ» и «мягкий знак». Да вы мойте, мойте, не торопитесь, Агриппина Семёновна, время у нас, как говорится, ещё вагон до открытья и маленькая тележка — добрый ещё час до заутрени. Мы ещё с Божьей помощью ещё и отчаяться успеем, мне вчера раба Божья Вера-ларёшная свеженьких саечек подкинула с изюмом. Во храм не ходит, а батюшку на великий пост балует, это ей зачтётся и всё такое… … Во-вторых же, сама речь у него не простая — не наша, не сердечная, а как бы с ехидцей, с задней мыслию, с под…стёбцем как бы, прости Господи. Но так-то они хорошо говорят по-русски, для конспирации. Почти незаметно.
Семёновна понимающе кивнула под себя.
Вот она домоет на крылосе, выкрутит в ведро тряпку и длинно плеснёт с порога на зачерствелый сугроб; там зашипит, задымится, а у отца Егора в задней горнице, где он переоболокается в служебное платье, как раз закипит-поспеет электрический самовар. Они уйдут туда пить чай № 36 со вчерашней сайкой и беседовать о последних известьях, а я приподыму снизу тихонечко скользкую доску, третью от аналоя, и неслышно высунусь на локтях из-под пола. Там уже будет буквально рукой подать до отца-Егорова жёлтой жестью обитого рундучка с забобонскими книгами. Только бы успеть обернуться, пока начнётся заутреня. И только бы не промахнуться, как прошлым летом.
— А в третьих, по пятницам, как стемнеет, еврей надевает на себя всю свою самую лучшую одежду и садится кушать.
2. А воды нам будут стеною по правую и по левую сторону
Девки посидели, встали. Руки сцепили и — бочком-бочком по промозглым простынным проходам: бабы-Раиным мановеньем Яшу искать. Завесы качаются, курицы вспархивают с отчаянным квохтаньем из-под сочных сапог, бегут на цопких цыпочках, в простынях бьются, хотят улететь. Вот до меня не курицы, а девки дошли, расцепились руками, наклонились, наперебой дышат; я же, не будь дурачок, прикинулся под бескозыркой как если бы сплю — ну нет тут у меня никакого Яши, ну что ты будешь тут делать, нету! рожу я его вам, что ли?! Постояли так, подошвами почавкали, хламидами пошуршали, подышали на меня прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом, разогнулись — и дальше пошли; нет хотя бы догадаться поправить мне на лице бескозырочку; вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день — будут знать!
Что было, что есть? — Ну, это просто: тыщу лет назад жили в Испании, недалёко от Египета, король Франко с королевой Езавелью. Франко-король был сначала жид, а потом перевернулся в христьянскую веру, в забобонскую, его Езавель-королева перевернула, не то, говорит, больше на яблоко не дам. Он без того не мог и перевернулся. А та ему: — И всех жидов своих переверни, не то на яблоко не дам. — Он велел всем жидам перевернуться. Одни перевернулись, другие не захотели, тогда у них началась в Испании гражданская война, и король Франко стал всех ловить, которые к нему в забобоны не пошли, и отводить к Езавели в инквизицию — она у них там выедала сердце. И всех так убила, кроме пацанчика одного лет так трёхнадесяти, а именем жиденёнок Захарка — и не простого пацанчика, но он поколенья от самого Мойсея числил, от того Мойсея, что народ ещё до того из Египета вывел, где было то же самое, только раньше. Захарку добрые люди спасли, русские новогородские корабельщики, спрятали у себя на корабле под тюки с
мягкой испанской рухлядью и увезли в Новгород: они его усыновили. А король Франко решил: больше в Испании жидов нету, я сам теперь бог, Исус Христос и бешменчик, и мне всё можно. И стал делать разное похабство: поженился вдобавок к Езавели на трёх своих дочерях, они ему давали на яблоко. Потом Бог его убил, он умер. А мы с девками, с бабой Раей и с Яшей прямо от тех корабельщиков поколенья числим — их Захарка-жиденёнок жидовской вере научил и принял в жидовский народ, в лоно Абрама, Исака и Якова. И ещё Субботиных тоже, Замысловатых, Еретищиных, Промышленных и Поганкиных, новогородских тоже торговых людей, но те при Николае-кесаре обратно все перевернулись в русскую веру, в языческую, а нашу Захаркину напрочь откинули и почитай всё об ней позабыли. А мы свою веру содержим издревле и всегда её укромно в тайне шабашим, а что при Николае-кесаре перевернулись якобы в забобоны и ходим к попу Егору в церковь и в клуб Балтфлота на русское кино про Душечку Ковальчик — так это для отвода глаз, во спасение живота, говорит баба Рая, во отведение великия угрозы. Не то бы нас тот Палкин-кесарь, Николай первый этого имени, угнал бы жить, кто постарше, в глубокое сибирское поселенье, на край земли — на станцию Зима, где всегда зима и кровавый снег соскальзает с небесного ската — ко злым татарам, к немирным конеядцам бабайским. А деток бы наших всё одно поотнял, и поразрознил, и объязычил, и по разным училищам Суворовским да Нахимовским в воспитанье пороздал — наблошнять там их в забобонских науках пирожками да батожками для навечной потом службы в православном русском воинстве. …А может, его первомайские наши цыгане приукрали, малого того жиличкиного, если вообще? Той осенью — у нас тогда как раз пропали из школы учительницы Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре и спасибо никогда больше не нашлись — Субботиных Вовка, гусь гундосый, рассказывал всей своей шобле на ящиках за Веркиным ларьком: это-де цыгане всяческих людей воруют, особенно детей и баб, усыпляют их маковым настоем на самодельном свекольном вине, увозят в кочевых телегах к посереди запретзонного лесомассива потаённому месту, зовётся же оно: Раклодром, а иными: Цыганская Падь, и волхвуют там над ними с заклинаньями таинственными и песнями типа «ай на-нэ-нанэ, дуги-дуги-да». Ворованные бабы и дети просыпаются под теми телегами, как с бодуна, во всё старое цыганское одеты и ни шиша не помнят — кто они, что они, каких они; думают, так цыганами несчастными и родились. Где цыган прошёл, там жиду делать нечего. Потому-де фараоново племя на свете не искореняется. Баба Рая на это считает: вряд ли.Зато школы нет и не будет, покуда не пришлют с России новых учителок или не отыщутся старые, Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре. Как потерялись они обе разом, тогда сразу через недельник прикатили с Выбор-города в газике Виктор Иваныч милитон оперуполномоченный весь в портупее с чужого живота и округлая, как облако, штатская тётенька по фамилии Облоно или как-то так типа того. Собрали родительское собранье в клубе Балтфлота и всем школьнообязанным по закону о всеобщем среднем образовании велели пока что в учёбу ходить в Первомайский совхоз. Сказано, нога завязана, ходи не хромай, сказал к закругленью повестки худой фараон, злоехидная моща милицейская: Шутка, граждане! Ферштейн? Та первомайская школа, она длинная-длинная, жёлтая с белыми колоннами, а помещается в бывшем помещицком доме Иван-Иваныча Энгельстрёма-барона, из тех шведских пленных, что строили кесарю Пётре пакгауз, а потом остались в русской службе служить; вместе с евоным батюшкой, со старым Иван-Иванычем-барином-бароном, перед первой ещё германской войной нашего жидятинского прадеда Якова возили на паровой генерал-губернаторской яхте до самого престольного города Рима, до кесарских самых палат — шествовать там под крылатым столпом перед почётной трибуной, представлять Великого Финляндского княжества сословья и народности к трёхсотлетью Романова Дома. Прадед ходил пешком, в облакированных для сохрана лаптях из Кунст-Камеры обутый, за вольных хлебопашцев великоросского исповеданья, а старый Энгельстрём-барин с сабелькой наголо скакал на Ласточке, на соловой кобыле — за финляндское дворянство, за военнопленных шведов и за всех землевладетельных люторан. Лопари ещё там были в собачьих сапожках, ижора, да весь, да корела всякая и иные хананейские лыжные племена в пуху и меху. Про то есть у бабы Раи в сенях, в тайной полости за одним особо процарапнутым голландским кирпичиком съёмным, великая книга мармористой зелёной кардонкой обложена, называется «Нива на 1913 г.», по ней она меня учит, пока школы нет и не будет, тайному жидовскому письму со всякими запретными ижицами, фитами да ятями, но чтобы писать таково не смел, даже для себя, даже не думал чтобы, не то загремим по этапу с Яшей и девками на край земли, где всегда зима… Ничего, на крайний случай у нас есть одно ненаходное место посереди запретзонного лесомассива, на том Похвальном на карту ненанесенном озере: с воздуха его под наклонёнными скалами и деревами не видно, а тропы к нему буреломом завалены и костяком зверским, от самых ещё ото дней октябрьской революции и гражданской войны; мы туда, кроме как Яша, и сами почти что не ходим. Вот учинится какая беда — гражданская война, октябрьская революция или годков через пять меня в русскую армию забрить-забрать захотят, в православное красное войско — там мы с бабой Раей и Яшей и с девками схоронимся, перегодим… …Внутри первомайской энгельстрёмовской школы — тишина, темнота, паркеты, багровой мастикой умащённые, натёрты полотёршами-зэчками с соседской жензоны по шефскому договору до скользкости льдинной; по почти не освещённым тёмно-блестящим коридорам изредка пробегают на цыпочках, оскользаются мелкие цыганята — дёрганые, но медленные тени: похоже как под водой, в просвеченной светилами и кораблями сердцевине широкого Алатырского моря. Ходить-то с тех пор так все и ходят, как сказано-нога-завязана, по Выборскому шоссе до первомайской центральной усадьбы, но пока что допёхаешь, уроки-то все и окончились, уже из электрической машины, в учительской стоит, прозвенел последний звонок на голос нашей великодённой песни или похожий: Прощайте, товарищи, с Богом. Ура! В той машине под хрустальным кожухом бесконечно-медленно обращается мелкодырчатый мелкозубчатый круг из латуни, из жёлтого железа латынского; её старый энгельстрёмовский барин перед первой германской войной выписал с Гельсинок за сумасшедшие деньги: подглядел одну такую на генерал-губернаторской яхте, не яхта была, а целый особняк плавучий, — пока их с прадедом Яковом туда-обратно возили и на убой кормили холодными фазанами, типа наших куриц, но самоцветного пера, и поили до онеменья крымским шипучим вином «Советское шампанское», а машина знай себе сама по себе играла, играла… а он слушал, слушал и тут же за столом продал прадеду Якову заручно клин земли от пакгауза до моря — в пятый, обещался, что в самый последний раз: Лютором и всеми бешменчиками клялся, больше-де никогда не будет звать адвоката Гуревича отсуживать ту землю назад, и — прямо с яхты выписал забобонскую эту машину беспроволочным телеграфом: обеденное время отбивать, ну и под музыку для всяких беснований всенощных, для люторанских радений — для плясок хороводных и парных вокруг энгельстрёмовских ослепительно начищенных мелом панцирных пращуров с мечами и копьями; пращуров потом свезли в Ленин-город, в старый кесарский дворец, на всеобщий позор и во съединенье идольской силы, а машину ту по утрам заводит и наводит финский татарин Хидиятулла Муслимайнен, тамошний школьный дворник. Придёшь туда, покуришь за колоннами, спишешь с доски заданье домашнее ну да и иди себе прямо с Богом обратно. Не хромай. И дворник Хидиятулла прячет в две лобовые морщины восемь сырых воспинок, шаркает по двору кривой плоской метлой: Шайтан! Пшла, пшла вон! Меньшие до пятого класса цыганята, каких ещё не берут в дальнее кочевье с цыганскими мужиками, а берут только с цыганскими бабами и младенцами христарадничать милостыню и торговать петушками на щепочке, из сгущённой крови-руды вылиты, на Выборском горвокзале, они поселковым через то завидуют смертною завистью и кидаются им в спину пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Но в меня целить избегают — такое им заказано строго-настрого от самого цыганского атамана Виталика Скоробьенко: ему с нами ссориться никак не с руки, он к нашим девкам лошадей водит: перековывать в летней кухне по трёхе за двенадцать копыт. …Ну всё, сыскали наконец девки Яшу, где-то об него спотыкнулись в каком-то отсеке; он хотя не отмахивается, чтобы не пришибить, но цепляется всеми руками-ногами за лежанкины рейки, пукает возмущённо и нераздельно ворчит, а они его тянут-потянут, тянут-потянут — крутить динаму у бабы Раи на фонаре.
Отлить захочешь, князенька, — два раза петухом крикни, велела баба Рая уходя: А я тебе урыльный горшок поднесу. Не бойся, посикать — это ты более-не-менее можешь.
Это я более-не-менее могу, это само собой. А коли от какой капли горячей расплавится там на низу глухой маковый холод и размороженный уд пронзится в индпакетных бинтах по обрезу отталыми молниями, тогда что?!..
«Порвали тельняшку, паршивки, вы мне! И слёзы у многих блеснули!» — крикнул Яша, и возня на миг затихла. Яша больше всего на свете любит матросскую обмундировку и вообще всё морское, флотское, мореманское — следом, конечно, за варёной колбасой по два двадцать и воскресным кино в клубе Балтфлота про Душечку Ковальчик. Тяжёлая картина, он всегда на ней плачет. «И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули!» — никак заело его, как в энгельстрёмовской той музыкальной машине бывает… нет, тьфу-тьфу-тьфу, проскочил вроде, икает теперь гулко между вздохами, бедный. Любимую эту тельняшку подарил ему старый мичман Цыпун, завхоз-хохол с военно-морской базы, чья как раз жена тоже пропала, Казимира Витаусовна размужняя по физкультуре. Тому Цыпуну баба Рая вяжет носки из собачьей шерсти, целебные от ревматизма, мозолей и ножного вспотенья. Без таких бы носков Цыпуну в наших широтах до пенсии не дослужиться, обезножел бы, сам сказал, наклонил набок голову и весь сожмурился глазами и лбом. Как у него перестали потеть от носков… носок ноги и отпали пятидесятилетние струпья, он было даже захотел взять Яшу к себе на базу ВМФ разнорабочим, но особый отдел не утвердил, а почему нет — кавторанги мичманам не докладываются, нэ журыс, Якльна! нэ-плач-нэ-рыдай, хлопче! И сожмурился ещё пуще. Тогда-то он и подарил списанную свою тельняшку Яше в утешенье носить. Зимнюю, с рукавами. Вечную — ни единой дырочки, кроме как заштопанной под левой лопаткой с войны. Поднизом висит у Яши крыжечка круглая от сыра «Виола», мягкого, финского, плавленого — примотана тремя рыжими волосиками к цепке от крестильного креста, крест же под ней. Глаза бы мои не глядели на ту парсунку: косо висит, ликом набок — Яша её сверху не посерёдке прогвоздил, а маленько левее — только бы не дырявить душечкиной облачной причёски. Таких крыжечек есть у него на проволочном кольце битком набитая целая связка, он её прячет в потайном чулане между сенями и восточной стеной, сам, однако, другого в тот чулан хода не знает — не из сенцов, а со двора, ветхим шведским подкопом через колодец. Сыр «Виола» бывает у продавщицы Верки в ларьке под ноябрьские праздники одна упаковка по десять баночек на руки, а колбасу финскую «с солями» баба Рая и под Новый год не берёт — ещё неизвестно, какие там у них такие накладены соли, да и поганская она колбаса, конская, на вкус сладко приторная — делается басурманскими конеядцами, гельсинскими злыми магометами, из мороженой жеребятины, а может, из чего ещё и похуже. Той колбасой и тем сыром и ещё всяческим съестным и одёжным платит хананейская власть русским кесарям отступную удельную дань и проходную подать — за Ерусалим-город да за право безобстрельного плаванья по ближнему Алатырскому морю мимо базы ВМФ и неходячей авианоски «Повесть о настоящем человеке». Несчётно было раз хотел наш Яша поступить на тот корабль в матросы или хотя бы юнгой наняться, но ничего у него так и не вышло похожего — несчётно раз он, от бабы Раи скравшись, пережидал под левым Фараоновым Кремнем пограничный наряд, как они, по морской самой кромочке, прохрустят кирзачами туда или сюда, и, чуть ветер овчарке от нюха, вбегал в чём был в воду и брёл-брёл-брёл по закатной красно-золотой полосе к сизо-серебряной чёрточке авианосца: голова в чёрной бескозырке отвёрнута от ослепительных заходных лучей, какие светло-золочёными ступенями сходят с горящего продольного облака на правом краю неба, руки разводят-разгребают тёмно-золочёную воду сперва перед животом, потом перед грудью, потом перед подбородком; а потом сырость морская начинает заплывать Яше в ноздри и он останавливается, чихая и подпрыгивая. До «Повести» ещё не меньше полуверсты, а плавать без ног он не умеет, значит, надо идти домой, в пакгауз. «Опять? — спрашивает баба Рая, — Опять двадцать пять? Механик тобой недоволен!» Яша молчит и капает на пол. «Описялся, глянь, как малое дитя, механик тобой недоволен! Механик тобой очень недоволен!!!» Неужто и бабу Раю теперь заклинило — того сейчас неможно никак, в великий такой, в особенный день: кто за неё всё скажет? Нет, слава-те-Господи — никого не заклинило, всё идёт своим чередом: Яша стоит у плиты, икает, всхлипывает, снизу двумя ногами переступает через вислые треники с мокрым седлом и через длинные трусы из седого сатина, сверху двумя руками качает у «летучей мыши» динаму. Динама скрипит, фонарь на гвозде вихляется и машет тенями, баба Рая Яшу корит, вокруг девки в подоткнутых хламидах ползают раком, елозят по полу тряпкой одной на троих. «Мыла не устала — помыла не узнала», — сухо роняет им баба Рая, между укоризнами Яше. С-под низа, от ленинградских дачников с кухни, что-то знакомо-неразборчивое играет радиола — не их радиола, а наша, её Яша нашёл за ларьком Веркиным и отремонтировал от бабы Раи украдкой. Всё хорошо, всё путём, всё на ять. «Икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого», — говорит баба Рая, умягчившись сердцем. Девки помыли-уже-не-узнали и теперь хороводно обёртывают Яшу заскорузлой офицерскою простыней, он дрожит и отворачивается, крыжечка у него на грудях подпрыгивает, брякает о крестик… Узнал я ту песню, узнал: «МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ…» — глухо подбивается с нижней кухни. А по-каковски поётся, того мы с бабой Раей не знаем — и слова многие вроде как не очень понятные, и весь склад темноватый — вроде как и не наш, и не их…