Полуостров Жидятин
Шрифт:
Вдруг ни с того ни с сего, оказалось, дрожу и я, подо всеми одеялами как ледяною ватой обложен (только в бинтах индпакетных не рассосётся никак немой горячий холод). Но мне не холодно, и мне не горячо. Мне ото всех людей отдельно и ото всех звуков тихо — как в коконе. Я вжимаю с силой веки: из просветлевшей темноты россыпью врассыпную разбегаются искры. А вдруг он у них и на самом деле запропал, тот дачников малой, тот русский малахольный пацанчик? У нас на Жидячьем Носу всё время иногда все пропадают — учительницы, мелкие дети, беспризорные старушки, пограничные собаки — а думают всё время на нас, на Жидят. Этой зимой, как запропали командир погранзаставы капитан Юмашев с завучем Равилёй Бархударовной по физике, химии и биологии, подъезжал к бабе Рае в навислых ремнях оперуполномоченный из Выборга, с Выбор-города самого, расспрашивал всё: что, и как, и куда, а почём баба-то Рая знает — она ж только жёлтый суп-горох на личный состав варит, и бронебойную кашу с тушёнкой, и компот из сухофруктов — слюни у меня стали во рту разом многоводней и слаже, и горло их сглотнуло само. Ну разве ещё носки кому когда свяжет собачьи, целебные — а из чего, спрашивается, теперь ей вязать их, с кого шерсти начешешь, когда все пушистые собаки с погранзаставы сбежали, кроме одной, старой, блохастой и недавно чёсанной? Ещё она, конечно, берёт на дом офицерские простыни — по пятаку штука стирка, две копейки глажка — а больше ничего такого не делает! Оно же Советской властью не воспрещается, носки вязать да от людей стирать? — Это вы, гражданочка… так… — Жидята Раиса Яковлевна, русская, с тыща девятьсот тринадцатого года рождения, прописана по… стоп, где штамп прописки?! — ага, это у нас оборонная тайна, ясненько, ясненько… незамужем… — это вы, Раиса Яковлевна, политически правильно говорите: это всё Советской властью как бы не запрещается. Но по законодательству запрещено! Ферштейн? А кто такой этот Ферштейн и чего он его через слово на слово поминает, того и я не знаю,
Что-то они там зашебуршились, зашушукали, забегали сызнова — опять, что ли, опресноки, калитки великодённые, подошли, испеклись? Нет, волны хлебной, сырогорячей нету на меня, плита не гремит и протвинь не брякает, одним только веет простынным колыханьем холодным. Да и шаркают где-то поближе. «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли, — надтреснуто, стараясь потоньше, заводит баба Рая. — Не слышно ни криковъ, ни песенъ, лишь Красное море волною шумитъ. А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ». Баба Рая идёт по большому проходу с длинной можжевеловой веткой, вполколена приседает, вполпояса наклоняется, а между шагов, приседаний и наклонов шлёпает с лёгоньким таким оттягом простыни по правую и по левую сторону. За ней — гуськом-гуськом гусиным шажком подбираются девки в хламидах, делают всё то же самое, только слова не поют. Яша даёт от плиты голос, помогает бабе Рае не сбиться с напева. Дошли до выхода на лестницу — постояли, помахали вокруг можжевелами и обратно повернули, к Яше. Теперь девки впереди, а баба Рая следом, хлещется. Это Разделение Вод. «За нами полки фараона спешатъ, какъ туча на насъ надвигаясь, какъ тысячи змеевъ намъ въ спину шипятъ, отъ злобы своей содрогаясь». На будущий год пойду уже я говорить и петь заместо бабы Раи по большому проходу — тогда уже я буду главный принц и мужик; буду, только если всё сейчас до последней щёпотки вспомню, где у меня что, кто я, где я… и всякую страсть перестерплю, какая ни случится. И не размежу век и не выгляну из-под проклятой бескозырки, прежде как всё перестерпел и всё вспомнил. На будущий год, если только… «Адонаю, Адонаю, — бормочет себе под нос баба Рая: она уже снова ведёт девок к лестнице. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что воды Разделилъ и насъ посуху Пустилъ, а злаго того фараона волнами Накрылъ со всемъ его войскомъ…» И так дванадесять раз туда-сюда-и-обратно. Раньше, баба Рая говорила, прадеды выходили за два часа до полуночи на берег, заходили до середины голени в море и хлестались ветвями по правую и по левую сторону. Теперь нам такого нельзя — береговую полосу от правого Фараонова Кремня до левого ежечасно обходит со стражей пёсьей пограничный наряд, а по ближнему морю, по Жидячьей Губе, бесперестанно снуют сторожевые катера и светят кружные и скрещённые светы с авианосца «Повесть о настоящем человеке». Какую песню прадеды пели и какие точно говорили слова, того нам не передано, за наши грехи, говорит баба Рая. А какие у неё грехи?.. Или у Яши?.. Или у девок?.. В последнюю войну, едва как отогнали хананейские люди русское войско до Пьетари — по-ихнему, значит, до самого Рима, — воротился из Гельсинок меньшой Энгельстрём-барин на лыжах, со взводом карельских стрелков. Внизу на кухне уселся, за спиной двое с автоматами, но сам цивильный; сидит, сковыривает полированной острой палочкой зазелень и ржавчину с шерстяных белых гетров и вежливо так говорит: Никогда я, милейший Яков Яковлич, мужичью нашему досужему не верил, будто вы якобы жид. В церковь вы ходите, волосами блондин, с носу курносенький, цвет глаз у вас голубоватый с продырью, и всё ваше семейство такое — самые наитипичнейшие русские Иваны. Вейнелейсы? — Вейнелейсы, вейнелейсы! — кивают у него за спиной автоматчики, толстые усы оттаяли и качаются, капают. Мы, да будет вам известно, Яков Яковлич, дорогой вы мой, чудесный старик, мы как раз жидов и не бьём, нам того маршал Маннергейм не велит, ибо мы не какие-нибудь там немецко-фашистские черносотенцы и хамы. Мы — освободительная армия многострадальной Суоми и освобождаем нашу священную землю от российских колонизаторов. А где, кстати говоря, контрактик тот старый, что вы с батюшкой моим в тринадцатом году заключали? Не знаете? Ну ничего страшного, я тут сам пока огляжусь, не буду вас задерживать… Баба же Рая с трёхгодовалым Яшей схоронялись в безоконной каморке за кухней, размером со стоячий гроб (туда только из Яшиного чуланчика, где у него крыжечки виольные и иное добро, переходик есть внутренний: через поворотный камень и боковым протиском), потому их тогда вместе с прадедом, прабабкой и рыжим Яшкой-заикой, бабы-Раиным братцем-погодком, не застрелили у задней пакгаузной стенки и не сбагрили в ближнюю топь. А турецкая та жестянка с бумагами была у бабы Раи в каморке с собой, ничего Энгельстрём-барин-сын не нашёл, даром только порасщепил все поставцы да лари, печки по камушку поразметал, перины с подушками повспорол и пращуровы рукописные книги все поперервал и поразбрасывал; великодённая же прежняя песня как раз в тех таинственных книгах и была: слова, новогородскими буквами написанные на старом жидовском языке, и напев испанский, крюковой. Он бы с досады и весь пакгауз пожёг, вместе с бабой Раей и Яшей, да пакгауза ему, видать, жалко стало — то ли он после войны тут полагал учинить люторанскую кирку, то ли вертеп гостиничный с рулеткой и дамской прислугой для торговых гостей, до Гельсинок и обратно мимоезжих, то ли ещё похабство какое промышленное. Жечь, короче, не стал, свистнул с болота стрелков к построенью, набул лыжи, накинул маскировочный балахон и пошёл себе на зюд-зюд-ост по своему воинскому стрелецкому делу. И никогда уже назад не являлся.
— Баб, а если бы тогда у пращуров расступилось бы море? — что тогда?
— Ничего тогда, пошли бы как были в Ерусалим-город прямо по тому росступу, а за ними бы и весь народ воскрес и пошёл.
— А мы что же? Как же мы тут на чердаке в простынях? Мы ж тут и не заметим ничего, коли вдруг…
— Спи, князенька, спи, радость. Всё заметишь, не бойся. Час будет, будет знак. Знак будет — и пойдём. А по морю ли, по суху, или какими подземельями — того нам сейчас неведомо, то не в нашей лежит Руке. Спи, чадо, ты это увидишь…
Если спать и видеть сон, но во сне знать, что спишь и сон видишь, то спишь ты или нет на самом деле? и что тогда видишь — сон или что такое? Сейчас будто как всплыло: снилось под маковым бабы-Раиным отваром (но пока снилось, я знал: это снится; нет, не знал — надеялся): прихожу к Верке-продавщице в ларёк, Яше колбасы купить по два двадцать кило, триста грамм, порезать и спросить, нет ли новой «Пионерской правды»-газеты — но не с улицы прихожу, не суюсь головой сквозь окошко, а вхожу со двора, где ящики, задним ходом вовнутрь. В ларьке сумерки, холод, мглистый свет клубом всасывается сквозь окошко и весь поглощается Веркой: Верка в нём пышная, как в тесном несветящемся коконе. Сейчас, милок, в подсобке гляну — и уходит: вытерла о передник руки; приспустила над прилавком железную ставню — но не до конца, а на кулак оставила щель; галошами по цементному полу чирк-чирк, по сгусткам керосиновой слякоти шлёп-шлёп, по рваным кардонкам шурк-шурк; вышла, вынесла с собою почти что весь свет; чмокнула-лязгнула дверь — затворилась. Я в ларьке один, тихо, хмуро; в эмалированном поддоне стоит на прилавке — с моей стороны — кус пёстро-чёрного холодца, низкий прямоугольный вырез, а на нём, как на основании, пирамидой составлены пятнистые пряники, вышиною до потолка или где там и на чём они у ней кончаются… в темноте верхней не видать, но я знаю: завершье — пустая бутылка «Агдама» на трёх мятых спинках последнего слоя. Я цап за холодец, выкогтил полную пригоршню склизкого, вяло-упругого из торца, —
но никак не оторву от куска: волоконцами тянется, дрожит-волнуется и уже сквозь пальцы течёт, вот-вот вытечет весь: останутся сейчас одни только влажные жилки в горсти да роговые обрезки внутри тусклых алатырных капель. Потянул посильней — всё задрожало, подалось, наклонилось, а я отпрянул на длину завязлой руки; пряники стучат деревянно по прилавку и по полу, над ними медленно летит, медленно вокруг себя обращается завершная склянка, а тут и Верка с газетой вошла. В дверях за ней высится Егор-поп, у него замаранный чем-то передник поверх рясы и вздутые нарукавники из разрозненной марли, стоит смотрит. Стыдно… Ты что ж это, ирод? голосит Верка: Вконец обледенел?! — а поп тот стоит улыбается, тычет ей через плечо скребком, какими цыгане на пушферме отскребают бухтарму от мездры у пушных крыс голохвостых. А что в газете написано, куда поп тычет, того я не вижу — так её Верка держит: от меня; а тот ещё свет со двора застилает. Но я знаю: там, на первой странице — …Нет, не знаю; или знаю, но сказать не умею. Или знал, но не вспомнить никак. Только не вспомнить бы… Только бы баба Рая не узнала, что я в забобонскую ту газетку глядел — мы газет не читаем, мы ими только скарб оборачиваем да харч и на фотокартинки, какие сверху, глядим — можем. Скляночка агдамная долгая так и не упала, навсегда осталась поворачиваться под потолком. Замкнуть бы, кажется, уши от бабы-Раина пенья, и хоженья, и хлестанья можжевельного, от девкиного топота да от Яшиного скулежа, от незапного взвыва дозорных аэропланов на взлёте (да они и так заглушают всё), и очутишься вновь где был, у Верки-рыжей в ларьке, и можно будет исхитриться как-нибудь доглядеть, что там у ней стоит в «Пионерской правде» в разделе «На поверку, горнисты!», что там такое важное значится на отвёрнутой от меня разноцветной странице. Но замкнуть уши никак — обе руки от кисти до локтя примотаны у меня индпакетным бинтом к коечной раме. Можно только пальцами беззвучно настукивать по узкой железке в лад мерному ударенью крови об глаза, об горло, об сердце, об уд: «А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ…»Как сошлось тогда за жидами море, войско всё фараоново накрылось волнами и поголовно утопло. Одна только малая толика, головной отряд человек в сорок, выплыла и выползла на тот берег, мокрые. Обсушились и поодаль пошли за жидовским народом — куда они, туда и они. В Испанию — в Испанию. В Россию — в Россию. Но поодаль. Из тех вот египетских загорелых людей и сделались потом цыгане, фараоново бездомное племя. Себя они, на тайном своём языке, римляне кличут, чужие же все народы дразнят: раклу. Но ни в каком Риме им впуску и осёдлости нету — ни в первом Риме старом, том, что кесарь Пётра на воздухе выковал за домом дом, за церковью церковь, за истуканом истукан и весь разом поставил с ладони на побережную топь, и ни в другом, новом. Ново-Рим тот недавно у русских людей выстроился где-то далёко в Сибири: когда были мятежи и междуусобья с пролитьем крови, а также большая махаловка, и они своего кесаря смертью казнили, и с ним заодно весь остаток Романова Дома, тогда вот и было стольное место унесено в российскую глубину, подальше от чухонской границы и от вечной Пётриной мести. Там в Сибири из белого и красного камня поставился у них новый Рим-город великий на горках крутых, ещё больше, ещё страшней прежнего — но и в нём, новом, египетским выходцам впуску и осёдлости нет тоже. Только в Первомайском совхозе. Бабы и девки у тех людей круглый год ходят на Выборском горвокзале гадать по ладони, но правды никому не гадают — правда написана на правой руке, они же смотрят нарочно на левую, так им издревле заповедано от ихних богов; малые дети при тех бабах из-под пёстрых юбок бегают, милостыню нищенствуют, а где чего и стырят; мужики же цыганские наняты в обдирном цехе в совхозе: свежуют там пушных крыс да кроликов шапочных и отскребают бухтарму от мездры, но чуть весна, все на бюллетень и уходят с левой шкуркой в Россию — примерно так: от Юрьева дня весеннего до осеннего Юрьева дня. Вот как русская паска минет, явится к нам в летнюю кухню Скоробьенко Виталик, ихний цыганский вождь и барон, — лошадей по новой ковать, чёрные ножи вострить на нашем хорошем довоенном круге, пятак лезвиё. Они чуть что, в ножи, такое у них свойство. По цыганскому закону всякий человек им добыча, кроме нас, жидов. Даже пацанятам своим не велят в нас кидаться пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Знают, чем это кончается.
Лев Айзенштадт
Рецензия на роман Олега Юрьева «Полуостров Жидятин»
Русская литература обогатилась еще одним географическим названием: вслед за «Островом Крым» Василия Аксенова появился «Полуостров Жидятин» Олега Юрьева. Прозаик, драматург и поэт Олег Юрьев родился в 1959 году, в Ленинграде, в настоящее время проживает в Германии, где вышли три книги прозы и неоднократно ставились его пьесы. «Полуостров Жидятин» - книга-перевертыш, причем не только в переносном, но и буквальном смысле. Почему в переносном – скажем ниже. В буквальном – потому что в книге два произведения. Прочитав первый роман до конца, а книгу до середины, читатель должен ее перевернуть, чтобы начать читать уже другой роман с названием… тоже «Полуостров Жидятин». Хронотоп двух текстов одинаков, таким образом соблюдено единство времени и места сюжета. Все события происходят спустя месяц после смерти предпоследнего генсека ЦК КПСС Константина Черненко. Место действия – полуостров Жидятин, некая секретная база Военно-Морского флота, запретная зона Карельского перешейка, словом, таинственный полуостров. Два героя - два мальчика, сверстники на пороге тринадцатилетия, два типа сознания: обыденное и мифологическое. В основу композиции положен принцип зеркальной симметрии; полуостров Жидятин писателем расколот, он увиден в реальности и в зазеркалье.
Начнем с реальности, так оно привычнее. У героя первого (или второго) романа, ленинградского еврейского мальчика по фамилии Язычник, «подвижная психика». Так выражается одна из его многочисленных родственников. Правильнее было бы сказать, что у него подростковые фобии плюс разнузданное воображение. То он боится, что на военно-морскую базу проберутся вражеские лазутчики, или он вдруг постепенно сделается женщиной, потому что не умеет писать стоя, но более всего он боится еврейского погрома. Как раз накануне еврейской пасхи в поселке пропал его сверстник, русский мальчик со странной фамилией Жидята, и наш герой в ужасе представляет, как евреев обвинят в ритуальном убийстве ребенка. Страхи Язычника сотканы из школьных антисемитских выходок, из разговоров взрослых о будущих гонениях на евреев: Черненко умер, а кто такой Горбачев – неизвестно, из рассказов о гибели бабушки Эси, «которую в сорок восьмом или девятом году алкоголики-хулиганы-черносотецы выкинули из двадцать восьмого трамвая на углу Невского и Владимирского». Выросший среди ленинградских евреев, еще говорящих на идиш, слышащий еврейские пословицы и выражения, Язычник по существу ничего не знает о еврействе. Ему вот-вот исполнится тринадцать лет, но бар-мицва для него – пустой звук. Зато про татар ему все известно: «У татар в тринадцать лет праздник обрезания – садовыми ножницами отстригают кусочек кожи с конца, а затем, тщательно перемешивая, варят этот кусочек в праздничном плове». И облегченно добавляет: «Дикий какой-то обычай, хорошо, что у нас нет такого». Он – действительно язычник, а вернее, почти полностью ассимилированный советский еврей. Почему почти? Да потому, что в нем жива генетическая память народа, память о «кровавом навете», погромах, унижениях и скитаниях. Это память страха. И страх перед погромами в подсознании героя оборачивается страхом перед еврейством. У мальчика ангина, высокая температура, он бредит, и в бреду видит одно и то же: некто подходит к дому, чтобы отомстить за Жидяту. И вот как представляется ему этот человек: «У него лицо как у волка, черная шляпа и длинная седая борода». Но это же - хасид, религиозный еврей. Подросток интуитивно боится своего происхождения, своего народа.
Олег Юрьев убедительно показал, что одной из причин, порождающей латентный еврейский антисемитизм, может быть страх перед антисемитизмом русским. Национальное самоощущение мальчика, его переживания – это инфантильное, ущербное национальное сознание большинства еврейской городской интеллигенции советского времени.
А теперь – перевернем книгу и вспомним Ходасевича: «счастлив, кто падает вниз головой: Мир для него хоть на миг – а иной». Мы окажемся в особой, перевернутой действительности, в пространстве вымысла, где историческая реальность совмещена с мифологической картиной мира. На полуостров Жидятин фантазия писателя забросила русскую семью, принадлежащую к «ереси жидовствующих», религиозному движению, существующему в России с 15 века вплоть до нашего времени.
Герой второго (первого) романа – мальчик Жидята, которому в тринадцать лет бабка Рая «в знак рождения и завета» сделала обрезание. В сознании мальчика окружающий его мир представляется ненастоящим, дефектным, отпадшим от Истины. Подлинная же реальность существует только в прадедовской КНИГЕ, очищенной от «забобонской» (христианской) лжи. Подлинна только Священная История, начинающаяся с Авраама; в ней мальчику отведена почетная роль: стать «самым главным жидовским принцем». Средневековое религиозное видение мира со своей мифической историей и географией, наложенное на гротескное описание будней базы ВМФ, такое сочетание Босха и Бориса Ефимова, дает неожиданный эффект, обладающий взрывчатой эстетической силой. В силу симметричности текстов в этом романе тоже пропадает мальчик, конечно, это Язычник. И теперь уже Жидята боится, что подозревать будут их семью. Страх - универсальная составляющая человеческой жизни – можно и так прочитать романы писателя. Возможны и другие толкования.
Романы Олега Юрьева - интеллектуальные уравнения, не имеющие однозначных решений, многоуровневые смыслы этой прозы предполагают обязательную интерпретацию прочитанного. Возможно, что кому-то эти романы покажутся трудными для понимания. Труд чтения – особый труд, но радость раскрытия смысла литературного текста – ни с чем не сравнимая радость.