Полвека любви
Шрифт:
Нора точно не знала, но, по слухам, Марка, влюбленный в одну голубоглазую девицу, по ее, девицы, просьбе устроил не то отсрочку, не то освобождение от призыва какому-то человеку. Вернее, устроил кто-то из военкоматского начальства — по Маркиному ходатайству. Но «дело» вскрылось, получило огласку и пошло в суд. Начальник, получивший от того человека крупную взятку, сумел выкрутиться, переложив всю вину на одного только Марку (который, разумеется, взяток не брал). И суд вкатил Марке не то три, не то пять лет (теперь уже не помню) заключения.
Можно себе представить степень его отчаяния. Апелляции нанятого адвоката не помогли.
Вот я и поехал в Кишлинскую тюрьму на свидание с Маркой. Электричка домчала меня быстро. Я шел вдоль высокой тюремной ограды, невольно замедляя шаг. Марка, наш главный «теоретик», знаток международных отношений, общий любимец, автор «Милых гадов», душевный и склонный к сентиментальности Марка — ну никак не связывался в моем сознании с тюрьмой. Что-то противоестественное было в этом, что-то ирреальное.
Формальности на контрольно-пропускном пункте проделаны довольно быстро, и вот меня провели, насколько помню, в кабинет начальника КВЧ — культурно-воспитательной части. Это азербайджанец средних лет, кажется, капитан, и он по телефону велит привести заключенного Янилевского. Положив трубку, окидывает быстрым взглядом меня, мои погоны старшины 1-й статьи, мои медали (к тому времени я был награжден, кроме медали «За оборону Ленинграда», медалью «За боевые заслуги») — и начинает мне рассказывать, какой хороший, сознательный заключенный этот Янилевский, какой грамотный и как помогает ему в культработе: проводит политинформации, читки газет и т. п. «Если бы все заключенные были такие», — несколько элегически завершает капитан свой монолог.
И вот приводят Марку. Похудевший и небритый, в серой казенной робе, он останавливается у двери, глядя на меня широко распахнутыми глазами. Бросаюсь к нему. Мы обнимаемся и с минуту, сдерживая слезы, не можем начать говорить.
Капитан деликатно выходит из комнаты:
— Ну, вы тут пообщайтесь.
Мы садимся на стулья в углу кабинета. Уже не помню, о чем говорили. Кажется, Марка начал с положения на фронтах. Я сказал, что не могу себе представить, чтобы он совершил нечто дурное, незаконное. Марка поник, тихо промолвил:
— Меня сделали козлом отпущения.
И стал расспрашивать обо мне, о Лиде… поздравил нас…
С тяжелым сердцем ушел я с этого свидания. Боже мой, Марка! Самый восторженный среди нас, самый благонамеренный…
Теперь о втором визите.
Мы с Лидой ходили по бакинским улицам, по родному городу, залитому октябрьским солнцем, и разочек успели заглянуть на бульвар. Все тут — как было раньше: акации и кусты олеандров, и любимая наша купальня на месте, и несильный, но внятный запах мазута, и, конечно, наша «аллея вздохов».
Хорошо! Но почему ощущаю неясную тревогу? Через несколько дней надо пускаться в обратный путь, на войну. Да, конечно. Но что-то еще гложет душу. Может, просто оттого, что мощно нахлынуло довоенное, детское, школьное?
Улицы многолюдны, идут женщины с кошелками, мальчишки орут: «Папирос „Вышка“ есть!» Торгуют папиросами поштучно, хлебом, сахарином. Довольно много на улицах мужчин. Я-то привык к мысли, что все мужики воюют, и уж прежде всего молодые. А тут… вон стоит на углу Пролетарской и Красноармейской, возле физкультинститута, группка юнцов изрядного возраста, курят, галдят. Они что же — добывают нефть, работают на оборону?
Сомнительно… Я мало знаю о жизни тыла, и что-то в нынешнем бакинском пейзаже кажется мне странным.А небо заметно поблекло, как бы забирая в желтизну, — это признак перемены погоды. Уж не собирается ли задуть норд?
Вдруг становится ясно, отчего на душе тревога. Не только от мысли о скорой разлуке, нет. Грибков! Непереносимо, мучительно было слушать Лидин рассказ об этом гонителе. Да в своем ли он уме, черт побери? Преследовать, выселять из города ни в чем не виновного человека… мою жену!.. За что?! Разве не сказано, не врублено, не провозглашено всенародно, что сын за отца не отвечает? И дочь не отвечает. За что же?!
Вот это жгло душу.
Я пошел к Грибкову. Лида и мои родители умоляли не ходить, но я заупрямился. Что-то во мне накипело. Мне просто позарез надо было накипевшее выплеснуть, выговориться. Понимал ли я бессмысленность этого поступка? Не помню. Сознавал ли опасность? Наверное, сознавал. Но — четвертый год мы воевали, и, должно быть, свойственная фронтовикам бравада («нам море по колено») парировала сигнал опасности.
Словом, начистил я свои медали, чтоб сверкали как следует, — и пошел.
В бюро пропусков сказал, что должен поговорить с капитаном Грибковым по «делу Листенгартен». Меня пропустили. И вот я увидел его. Грибков оказался брюнетом лет под сорок, с правильными чертами лица, желтоватого от кабинетной жизни. Не отталкивающая, как мне казалось, внешность. Как начался разговор, не помню. Наверное, я объяснил, кто я такой, и спросил, по какому праву он преследовал и выселил из Баку мою жену. Он ответил резко — дескать, это не ваше дело, и сразу мы оба перешли на повышенный тон. Стыдно сейчас вспоминать этот безобразный разговор…
Что-то я кричал о том, что, пока мы обороняли Ленинград и подыхали с голоду в блокаде, он тут воевал с ленинградской студенткой. А он кричал, что и Баку — фронт… Блеск моих медалей нисколько не действовал на Грибкова. Он стал мне угрожать, это я помню, гауптвахтой, схватил трубку звонить военному коменданту, палец срывался с диска, Грибков нервничал, бросил трубку.
— Уходите, — вдруг сказал холодно и отвернулся к окну.
Я вышел на Шемахинку еще не остывший, страшно взволнованный. Но вот странное дело: мне стало легче!
Ветер ударил в спину, как в парус, и я понесся домой. На углу улицы Басина (Балаханской по-старому) крутилась веселая карусель из пыли, обрывков газет, семечной шелухи. Норд, здравствуй! Давно не виделись. Я тебе рад, старый разбойник…
Несколько дней, оставшихся до моего отъезда, мы жили тревожно. Долго ли нагрянуть Грибкову или его подручным: кто такие? почему без прописки? в двадцать четыре часа!..
Никто, однако, не нагрянул. 13 октября я уехал из Баку.
Здесь же будет уместно сказать: впоследствии мы с Лидой иногда вспоминали капитана Грибкова. Нет, мы не думали о нем как о записном злодее. Вряд ли он испытывал радость, причиняя людям зло. Понятия добра и зла для него просто не существовало. Таков эффект поразительного достижения сталинского режима — искривления мозгов. Безжалостный и усердный исполнитель, капитан Грибков знал одну только радость — выслужиться перед своим начальством (перед генералом Аксеновым, который так хорошо знал, у какого паровоза наиболее острые колеса…).