Поля чести
Шрифт:
Учительством она отдавала свой долг перед Господом, выполняла апостольскую миссию: ни одна смоковница да не останется бесплодной. Она научила читать, писать и считать почти полную аутистку, сорокалетнюю женщину, пребывавшую в постоянной прострации. Мы, помнится, ее немного побаивались, когда нас посылали к ним в дом заказать «курочку на пять человек». Сидит, бывало, в темном углу кухни между стеной и буфетом, в накинутом на тощие плечи жилете, красном, как огнь пожирающий, и под скрип плетеного кресла медленно покачивает головой вперед-назад в такт своим монотонным мыслям. Тело ее, таким образом, уподобляется часам, будто она только для того и живет, чтобы отмерять время собственной жизни. Иногда она стягивает жилет на горле и вздрагивает от какого-то внутреннего холода. Лицо скрыто под ритмично колыхающимися волосами. Ноги в огромных тапочках поставлены одна на другую, чулки приспущены. Она никогда не смотрит в глаза и на наши приветствия отвечает урчанием. Если не требуется присутствие ее матери, она сама записывает наш заказ в тетрадь, которую достает из ящика буфета, пишет старательно, неуверенно, глядя на ее движения, представляешь себе паралитика, только что обретшего способность ходить, для которого каждый шаг — чудо, корпит над страницей, только что язык от усердия не высовывает, вечная ученица, в муках вытаскивающая каждое слово, как новорожденного, из толщи бумаги, она почти лежит на левой руке, заслонившись от нас пеленой волос; когда она заканчивает, на ее отсутствующем лице не отражается ни смущения, ни гордости,
Окрыленная успехом, а может, уверовавшая в божественное расположение, тетушка решила испробовать свой талант на малютке Анни, но тут ее постигла неудача. Малютка Анни — существо без возраста с непропорционально большой головой, улыбающимся лицом, раскосыми монголоидными глазами — разгуливала по улицам, одетая, как школьница, в натянутых до колен белых носках, с детской прической и заколкой, она чрезвычайно гордилась своими бантиками, считая их верхом элегантности, и каждому встречному, осведомлявшемуся о ее здоровье, отвечала, подобно евреям, мечтающим об Иерусалиме: «Анни завтра в Париж». Ее желание сбылось, она попала в Париж, где ее беспорядочно разбросанные хромосомы наконец воссоединились и она умерла в комнате над кондитерской ее сестры на улице Пасси. Интересно, рассказывала ли она жителям фешенебельных кварталов, возможно не таким снисходительным, как мы, что завтра едет в Париж, подобно пришельцу, искавшему Рим в Риме и Рима в Риме не замечавшему? «Париж» — единственное слово, которое она научилась читать, и то благодаря тетушкиной хитрости: вместо буквы «А» тетушка рисовала Эйфелеву башню, так что, увидев сооружение воочию, Анни, должно быть, одна из миллионов посетителей смогла в переплетении перекладин распознать название обетованного города.
Нетрудно вообразить, чего стоило тогда тетушке детским голоском встрять с натужной легкостью в разговор, возможно, просто от обиды, что ее мнения никто не спрашивает, между тем как у нее всегда имеется в запасе словечко по каждому вопросу. (Папу это раздражало: ну что она понимает, скажем, в футболе, он обрывал ее, а она все-таки переспрашивала имя игрока, чтобы в следующий раз упомянуть о нем, как о старом знакомом.) В тот день, однако, ситуация складывается не в ее пользу. Она, как чумы, боится разговоров о совокуплении и зачатии детей, о чем в ее добропорядочные времена ей, по счастью, не приходилось рассказывать в школе. Но, чем оставаться одной на берегу, она предпочитает храбро прыгнуть в воду, поделиться своим скромным опытом, добавив камешек в фундамент познания, но такой махонький, что, если бы не Нина, никто бы его и не заметил. Уязвленная невниманием, тетушка повторяет, будто важное свидетельское показание в щекотливом деле о сексуальности, что для нее лично проблема окончательно разрешилась в двадцать шесть лет, о чем она нисколечки не жалеет, — послушать ее, так она только о том и мечтала: избавление от утомительного ежемесячного напоминания об особенностях своего пола виделось ей милостью Божьей, отныне она могла с чистым телом и духом на руинах своей женской доли строить жизнь блаженной учительницы во славу Всевышнего.
Мы удивлялись, что она не вышла замуж, и поддразнивали ее. Она уверяла, будто сама не захотела, а претендентов за ней увивалось хоть отбавляй, но, несмотря на наши расспросы, ревниво умалчивала, каких именно. Когда же мы видели ее тщедушную фигурку, то и претенденты представлялись нам такими скучными и непривлекательными, что понятным делалось, почему она предпочла остаться старой девой — непорочной матерью сорока детей ежегодно.
Один-единственный раз нам удалось уличить ее в кокетстве — на свадьбе наших родителей. Она вышагивает на фотографии под руку с дедом, нарядная, в длинном черном узком платье, в шляпке с полями, сдвинутой на ухо, в черных перчатках, с черной сумочкой, подбородок гордо задран, а личико уже сморщенное и волосы совсем седые. Лебединая песнь в честь племянника не изгладила печать тридцати лет самопожертвования и аскетизма. Старушечьи повадки появились у нее, наверное, в двадцать шесть лет. Неужели же она бегала по магазинам, выбирала наряд и примеривала черный облегающий туалет перед зеркалом, проводя руками по бедрам? Нет, платье, вероятно, смастерил дед, и не ей одной. Тем не менее она выглядит совершенно счастливой и не прячется от фотографа, привычно склонив голову набок. Мы подтрунивали над этим характерным наклоном головы, удивительно воплощавшим самую суть ее натуры, и, когда позднее увидели такой же на портретах Модильяни, были обескуражены тем, что им достается слава, по праву принадлежащая ей. Всплеск элегантности, прилив дерзости один раз в жизни — это не слишком много. И наверняка она догадывается, что лестные взгляды и знаки почтения относятся не столько к ней, сколько к идущему с ней под руку главе процессии. Куда ей до парижской изысканности деда, на нем и костюм сидит с аристократической небрежностью, приобретаемой от близости к сильным мира сего. Она же готова при первом неверном шаге сбежать к своим бесформенным юбкам, черной ободранной кошелке, домишке в саду и, заключив этот великолепный день в скобки, начать сызнова задним числом уточнять, в каком же году кончились у нее месячные, учитывая, что ей минуло тогда двадцать шесть. И если бы мы, чем позевывать от ее болтовни, взяли бы да посчитали вместе с ней, начав с 1890-го — года ее рождения, то сделали бы интересное открытие: подсчеты привели бы нас аккурат к маю 1916-го, когда умер Жозеф.
Вот о чем она хотела нам поведать, засыпая своими кабалистическими цифрами: о сокровенном горе, осушившем кровь, как слезы, и разрегулировавшем ее жизнь.
Боевой газ впервые применили годом раньше в местечке Штенштрат к северу от Ипра, вот и назвали новинку ипритом. Она не принесла славы своему изобретателю, как пастеризация Пастеру и галлий Лекоку: именно так, ведь «lе coq» (петух) — по-латыни «gallus», и напрасно оскорбились немецкие химики, усмотрев в нем национальный ориентир, в отместку пятьдесят лет спустя присвоив новому металлу имя германия. Эта страсть аннексировать названия мест должна была насторожить. Тайно испытывая в лаборатории свой хлорный коктейль на несчастных подопытных зверушках, ученый изверг — разве газовые камеры не результат его открытий — знал, что нарушает Гаагскую конвенцию, по которой страны, привыкшие уже мериться силами, договорились, дабы уменьшить издержки, следующую войну вести по правилам, по законам рыцарского искусства и дуэльной науки, разыгрывая в глобальном масштабе «Битву Тридцати» на лугу размером в три департамента, не выходя за периметр ристалища и не нанося ущерба простому народу, которому нет дела до княжеских турниров. Но подписание состоялось в мирное время: здоровый человек видит себя послушным больным. А вы скажите Жозефу с его выжженными легкими, чтоб он не выл от боли. Шли месяцы, и вместо «тридцати» давно уже сражались миллионы, каждый десятый погибал, другие заживо зарывались в окопную грязь на Сомме и на Марне, их посылали, бессонных, в смертельные контратаки, чтоб отвоевать высоту и назавтра ее оставить, их уничтожали целыми дивизиями, безрассудные Нивели переставляли их, точно пешки на карте генерального штаба, план Шлифена против плана XVII, поединок двух баранов. Правила ведения войны, любезные сердцу Фонтенуа, наймиту последних кондотьеров, породили в этой сваре землеустроителей эстетику норы, а что до результатов, то они сравнимы только
с бойней. Платить по счетам становилось все дороже. Злосчастный химик предложил выгодное дельце: килограмм взрывчатого вещества стоит 2,40 марки, килограмм хлора — 18 пфеннигов, а убойная сила больше. Экономия налицо, и, если зажмуриться, победу можно одержать за гроши.А потом Жозеф увидел, как над долиной Ипра поднялась оливковая заря. Бог в то утро был не с ними. На стороне противника был и ветер, толкавший зеленоватое облако в расположение французов, оно ползло, прижимаясь к земле, забиваясь в малейшие щели, втягиваясь в воронки, с легкостью преодолевая бугры и ряды колючей проволоки, оно надвигалось вертикальной волной, подобной той, что в Красном море поглотила колесницы фараона.
Офицер приказал открыть огонь. Он вообразил, что это дымовая завеса, скрывающая мощную атаку. Солдаты расстреливали ветер — такого еще никто не видывал. От стрельбы страх немного развеялся, но клокочущая стена дыма неумолимо продолжала наступать. Она подошла к ним вплотную, наивные люди в ужасе заслоняли лица руками, недоумевая, что еще изобрели им на погибель. Газ начал затекать в траншею.
Отныне Земля уже не была тем восхитительно голубым шаром, каким она виделась из глубины Вселенной. Над Ипром зияло жуткое зеленовато-бурое пятно. Разумеется, метановую зарю первых дней мироздания гостеприимной не назовешь, и чарующая, на зависть другим планетам, голубизна — результат преломления солнечных лучей, — как и наша жизнь, не вечна. По милости природы и людской немилости она окрашивалась то в пурпур, то в шафран, но этот фисташковый след вдоль Изера был, несомненно, порождением зла. Пропитанный хлором туман уже ползет по ходам сообщения, просачивается в укрытия (состоящие из обыкновенных досок, положенных поперек траншеи), заполняет любые проемы, проникает между перегородок казематов и в защищенные от снарядов подземные убежища, пропитывает запасы еды и воды, беспощадно завоевывая пространство, и всякая попытка глотнуть свежего воздуха, не только бессмысленная, но и безумная, усугубляет страдание. Сначала, рефлекторным движением, прячешь нос под гимнастерку, но запаса кислорода там не больше чем на три вздоха. Приходится поднимать голову и теперь уже полной грудью вдыхать смертоносную смесь. Вслушаемся же в рассказы очевидцев, ставших в двадцать лет стариками, прошедших дорогой ада: нестерпимо жжет глаза, нос, горло, удушающая боль в груди, резкий кашель, раздирающий плевру и бронхи, кровавая пена на губах, рвота, выворачивающая наизнанку, кто-то корчится на земле — скоро их приберет смерть, их уже топчут те, кто повыносливей, кто, ухватившись за край траншеи, силится вылезти наверх, выбраться из кишащих человеческих тел, но ноги путаются в телефонных проводах, закрепленных по стенкам, с которых осыпается земля, обнажая трупы, кое-как закопанные по осени в бруствер; кто выкарабкался, пытается пробраться сквозь зеленое облако по хляби, но вот оступается, нога увязает в глине — пока вытаскивает, напитывается газа, падает, сотрясаемый рвотой, ледяная грязь сковывает по рукам и ногам, тело содрогается от хрипов; тех, кто все-таки преодолел газовую завесу и вдохнул — о чудо — свежий чистый воздух, война настигает старыми средствами — бомбами. Редким счастливчикам удается выбраться с передовой. Среди них Жозеф — неизвестно, вышел ли он сам или подполз достаточно близко, а до укрытия его дотащил безвестный альтруист, — однако состояние его внушает серьезные опасения, поражения очень глубоки, грозит ампутация легкого. Его отправляют в Тур — плохой признак. От Тура и до дома недалеко, война для него окончена. Некоторые ему даже завидуют, и у него хватает мужества с ними соглашаться. Кто не познал его мук, готовы и легкое отдать за женскую заботу и ласку.
Между тем на передовой отвоевывать утерянные позиции посылают марокканский полк. Газ еще не рассеялся, но жители пустынь стерпят, они же привыкли к песчаным бурям, обжигающим глаза и бронхи.
Путь до Турени долог. Обоз тащится еле-еле, оберегая страдальцев от дорожной тряски. Это вам не автомобиль «скорой помощи», грубые примитивные рессоры, о дорогах и говорить нечего — всякая колдобина отзывается стоном раненых. Жозефу не терпится добраться до места. Уж лучше, думаем мы задним числом, тянулась бы дорога бесконечно, отдаляя час прибытия. Но уж больно тяжело она ему дается. Шартр, Шатоден, Вандом — скоро уже.
По обрывкам слов, произносимым в бреду, по гримасам ужаса на лицах ясно, что их преследуют одни и те же адские видения человеческих тел, наполовину зарытых в землю, растерзанных, распластанных на колючей проволоке запутавшимися в сети синими скворцами, лишенных последнего утешения — возможности лечь и, прильнув к мокрой земле щекой, ждать, когда смерть принесет освобождение; сотрясаемые, точно икотой, при попадании пуль (напрасный труд), подбрасываемые взрывной волной, словно соломенные чучела, они описывают в рассеченном вспышками небе полет Икара и, наконец, в последний раз обнимают матушку-землю с открытым от ужаса ртом и с застывшим в глазах удивлением, оттого что выпало пережить такое, между тем как опрокинутая каска наполняется чистой водой — когда слетит на землю голубь мира, будет ему, где напиться. Но в громыхающем, рассеченном кровавыми молниями небе нет места птицам. Только время от времени кто-нибудь запустит в пекло обезумевшего почтаря, спеленатого посланиями, а солдаты — ну палить, воображая на минуту, что вышли всего-то на голубиную охоту. Из траншеи противника слышно, как они кричат от радости, словно дети, когда посланник, оборвав полет, тяжело шмякается на землю, и в это мгновение ненавидишь их сильнее обычного, поскольку веришь, что подстреленная птица несла избавление от бед.
Поле скорби, голая земля, изрытая и засеянная телами, ощетинившаяся обугленными пнями в память о зеленевшей тут прежде роще, из глины рожденное суетное племя в первозданный прах возвращенное, тошнотворное месиво с запахом жженого пороха и разлагающихся трупов, заглушающим зловонье живых, не раздевавшихся много недель; ветер, доносящий вместе с тишиной, когда смолкнут орудия, хрипы умирающих, впечатывающий их пророческими посланиями в плоть тех, кто прислушивается молча к звукам отлетающей жизни, и уносящий их в небытие; ночь, из услады сердца и несказанной мирной неги превратившаяся в часы напряженного ожидания, перебиваемые беспокойным сном, подкрадывающаяся смертельной угрозой к часовым, которых найдут на рассвете зарезанными; день, заявляющий о себе артиллерийскими залпами — прелюдией штурма, грозящий оборваться до срока; дождь, изливающийся нескончаемым потоком, будто чтобы смыть пятно первородного греха, превращающий землю в клоаку, заполняющий воронки, в которых тонут обремененные тяжелой экипировкой солдаты, дождь, струящийся по траншеям, подмывающий песчаные заграждения, затекающий за воротник и в ботинки, пропитывающий одежду, точно свинцом ее наливая, размягчающий кости, проникающий сквозь земную толщу, словно весь мир — это губка, адское болото для неприкаянных душ, дождь, барабанящий по капоту санитарной машины, успокаивающий и даже ласковый, сверкающий под фарами мириадами светлячков — лунных жемчужин, ритмично подпрыгивающих на дороге и в темноте городов, а утром ныряющих в реку неподалеку от Тура у основания королевских парков старинной Франции.
Жозеф не умрет, нет. Из Рандома в Тур приехала его сестра Мария, привезла с собой образков на все случаи жизни и по прибытии рассовала под подушки Жозефу и его товарищам по несчастью. Для этого она улучила минуту, когда ее не видели медсестры, в белых халатах снующие между койками бесшумно, точно русские балерины. Тех из них, кто верит только в науку с ее картезианскими добродетелями, амулеты раздражают: партия морфия пригодилась бы больше. Он тут на вес золота. Больные требуют его постоянно, а сестры дозируют, исходя из практических соображений, сообразуясь с громкостью стона, близостью смерти. Когда морфий кончается, девушкам хочется, заткнув уши, вопить громче, чем все раненые, вместе взятые. Слишком далеко зашла эта война. По общему мнению, она будет последней. Для Жозефа и миллионов других — несомненно.