Полынь
Шрифт:
— Я уже, дорогой, это сделал, — доктор в третий раз задумчиво поправил очки и посмотрел в окно, в степь, вздохнул, ударил кулак о кулак и вышел.
Они простились около трапа. Они не знали, суждено ли им встретиться когда-то еще. Хотела ли Лена говорить ему о своей любви, хотела ли она утешить его, он не знал этого. Он находился во власти жизни; это было новое, никогда не испытанное состояние отчуждения от всего мелкого, житейского, от той суеты, которая вдруг открылась ему. Он чувствовал, что должен был жить иначе, добрее относиться к людям и прощать им их заблуждения, ошибки и даже злобу, так как нравственный закон добра, открывшийся ему сейчас, требовал этого. Закон этот, он знал, что это было так, открыл ему вчера Филипыч. Теперь
— До свиданья. Прощай! — строго, почти сурово сказал он и отвернулся.
Ей было неудобно стоять над ним и так же неудобно разговаривать нагнувшись, — и так и так было обидно для него.
— Я буду писать тебе, не забуду, ты это, Гриша, помни, помни! Мне другой судьбы не надо, — быстро, точно боясь, что ее перебьют, проговорила она.
— Я без ног, — едва слышно проговорил он.
— Но что же это, ты не хочешь? Ты не веришь мне? — дрожащим голосом проговорила она.
Он был бледен и сосредоточен, лишь розовели верхушки щек.
— Жизнь, Лена, куда сложнее такой откровенной минуты.
У нее открылись и вздрагивали, как у собирающегося заплакать ребенка, губы.
— Ты не смей так говорить! — прошептала она, проглатывая слезы. — Я… люблю тебя!
— Прости, всегда скверно разочаровываться. Я тоже… я… — он нахмурился, — прощай, прощай! Будущее покажет.
— Пора, — сказал пилот наверху трапа.
Она сжала порывисто его руку, прижалась к ней горячими губами и, судорожно всхлипывая, как ослепшая, пошла быстрыми шагами прочь от самолета.
Григория подняли и понесли по трапу. Потом он почувствовал мягкие и частые толчки, как если бы плыл по зыбкой воде. Он не слышал и не ощутил момента, когда машина оторвалась от земли, он уже всем существом чувствовал, что летит.
На миг ему показалось, что отныне он расстается со всем, что окружало его в жизни двадцать четыре года; все это — и учеба, и степь, и Лена, — все было освещено новым, необычным ощущением полета. Состояние непричастности к земле и ее многоликой, сложной, трудной и радостной жизни быстро прошло, то есть прошло с того момента, как он взглянул в маленькое, похожее на рыбий глаз оконце. Под крыльями ровно и бесконечно стлалась степь. По горизонту она синела своими знойно-солеными озерами, а потом опять и опять шли углисто-черные массивы свежей пахоты, вдоль и поперек ее дымными темными столбами пылили дороги, а небо где-то очень далеко падало в эту страдную земную бесконечность.
Березовый крест
Море, огромное и седое, билось у наших ног. Волны разгневанно лизали песок, оставляя хлопья пены, похожей на первый снег.
— Вы тоже в Ленинград? — спросила она меня по-русски, с немецким акцентом.
Дремотно и величаво шумели прибрежные сосны — о чем-то своем, прожитом и тревожном.
— Нет, я здешний, — ответил я ей по-немецки, и это, видно, расположило ее к беседе.
Пляж пустовал. Бодрились лишь мы — я и она, беловолосая, со слегка ссутуленными плечами. В ее медлительных движениях, в мутных утомленных глазах стояла мольба вернуть что-то потерянное навсегда в житейских бурях. На ветряной мокрый пляж она пришла в ожидании парохода. На сильном ветру женщина простояла до тех пор, пока не пришли ночные хозяева пляжей — пограничники. Тогда мы пошагали рядом по дощатому настилу прочь от моря. Я заметил ее не белесые, как считал часа три назад, а совершенно белые, седые волосы. Должно быть, седина трудно
пробивалась сквозь чернь волос — еще виднелись жидкие темные пряди.Она подняла голову, вглядываясь за выступающий мол, и, щурясь, тихо произнесла:
— Ветер… Я слышу голоса ушедших. Он доносит какие-то слова, я не знаю их смысла. — Женщина повернула ко мне заострившееся лицо с тонкими блеклыми губами и едва заметно улыбнулась; общее выражение ее лица было строго и печально, Я чувствовал, что она вся зябла, но не от пронзительного балтийского ветра, а оттого, что страдала ее душа. Она находилась во власти душевной муки и переживаний. — Это очень странно, что жизнь продолжается, что я сама живу и дышу. То же небо и тот же ветер. И тот же бог равнодушно смотрит на грешную землю. Все это я не в состоянии понять.
— Да, ветер жизни, — произнес я.
За нами, за спинами, укладывалось спать море. Сюда, в парк, долетал однообразный стон волн, и с ним сливался шепот деревьев. Нескончаемая ночь стояла над нашими головами.
Женщина скользила между деревьев, как тень, а я шел за ней, едва поспевая. Мы вышли в центр дачного городка. Справа немой пирамидой возвышался костел, слева смутным и огромным ковром пестрели разбитые клумбы, а прямо, ровная как стрела, уходила улица. Женщина посмотрела на нее долгим взглядом. Вдали улица переходила в царство лунного серебра, зыбкого и призрачного света. Там, далеко за лесами, полями, селами и большими городами, была она, Россия. Я узнал, что там остались навек ее дети, ее сыновья, но и теперь ее тоскующее материнское сердце полно ожидания, полно тревоги и скорби.
Исподволь я вдруг понял, что женщина не любит ветер, любит солнце, тихое солнце своей Германии. Но ветер проносился и над огромной, распростертой по лесам, по суровым степям страной, где дремали в своем вечном сне ее дети. Значит, ветер мог гладить своими упругими ладонями бугорки земли, а может, он даже трепал их вымытые дождями волосы. Ведь не каждому выпадала могила.
Ветер, значит, пел свою особую для нее песню…
Мы шли ровной уснувшей улицей по каменным плитам в сторону восхода солнца. А ветер, шальной балтийский ветер, полоумно и подвыпивши крутился у наших ног и рвал старомодную шляпку с белых, совершенно белых волос женщины.
Потом неожиданно ветер сбавил силу, пошел низом, по самой земле, вскоре и вовсе исчез в ночном безмолвии — и мы вдруг почувствовали разгар лета, его благодатное тепло и запахи. Снова выплыла схоронившаяся было в тучах луна.
Мы повернули назад, прошли немного под раскидистыми вершинами старых каштанов, прошагали мимо медово пахнущей клумбы и сели на жесткую скамью.
Впереди перед нами за группой сосен белел дачный корпус со своими резными верандами.
— Я выросла и родила сыновей в Шнайдемюле, маленьком городке, — медленно сказала женщина по-русски, словно бы прислушиваясь к своему голосу, должно быть, не доверяя собственному знанию чужого языка, — и там был похожий пейзаж. Правда, вместо каштанов у нас растут липы.
— Ваши мальчики любили играть в разбойников?
— Нет. Они играли в войну.
Женщина медленно покачала головой. Завозилась, зашарила руками по коричневой куртке на «молниях», чиркнула спичкой, прикурила. Курила молча, старательно, точно делала важную работу. А потом по-мужски, о скамью притушила крохотный окурок.
— Особенно азартно играл Курт. Он был любимцем. Карл, мой муж, был в восторге от его шалостей. Он всегда говорил: «Нам нужны такие, как наш Курт». О, если бы вы знали: Карл молодел, когда видел эту игру детей! — Женщина вытерла кончиком платка глаза и недолго помолчала, снова устремив в сторону восхода свой тоскующий взор. — Но мой Вилли, Вилли — совсем другое дело. О, какая нежная, любящая натура! В восемь лет он исполнял Листа. И как исполнял! О нем писали, да… Прошу вас, я не вру, я могу показать. Писали не только у нас, в Шнайдемюле. И даже дальше Берлина. Вот, битте, пожалуйста. Париж писал. Вот, — чуть ли не силой она впихнула в мою ладонь лоскут шероховатой бумаги, очевидно считая, что я не могу не прочитать строчки о ее Вилли, ее сыне, хоть и на чужом языке, да к тому же еще и ночью.