Полынь
Шрифт:
— Дотеши ту стропилину.
Глаза Игната скользнули по пышущим щекам Лешки: «Работничек! Одни думы про девок».
Лешка глянул на янтарно выступившую смолу на еловом бревне, на огненный солнечный жар, пошевелил толстыми губами, обмахнулся веткой: лезть в пекло не хотелось.
— Не кончим же.
— Разговорчив больно стал! Нам нет смысла тут торчать.
На птичьей высоте свежей обдувал стомленный внизу ветер.
Сев на сруб, Лешка залюбовался своим топором. Он любил его и сроднился с ним. Лезвие было тонко и ясно — видел в нем, как в зеркале, свое лицо. Топорище же было особое. Год назад, по
Мочалистый, переплетенный жилами дубок долго шелушился заусенцами, но ножик и стекло выточили до блеска. Топорище с горбом, с зацепом на конце, с овальным закруглением — сам Игнат, волк-плотник, завидует.
Наконец-то он кончил эту проклятую стропилину. Майка и штаны, насквозь пропотелые, липли к телу, жгли. В глаза и в рот затекали соленые струйки, щипали в горле. Воробьев тоже спрыгнул на землю, вытираясь рукавом.
— Фу, печет, язви его в душу! — как ослепший, полез под куст, зачерпнул из ведра кружку воды, выпил.
Игнат, не признающий жару как помеху работе, хозяйственно примерился взглядом к бревну.
— Не худо бы еще балку обтесать, ребяты?
— Жар заморил, завтра обтешем, — сказал Воробьев, упреждая Лешку: за последнее время тот все чаще цеплялся к Игнату.
— Назавтра хоть бы с потолком уладились, — обиженным тоном проговорил Игнат.
— Молчал бы! — огрызнулся Лешка.
— Конфликтуем, — оскорбленно сказал Игнат. — А не я ли тебя, Пронин, к жизни вывел? На светлый путь?
Не он ли? Лешка резкостью не ответил, смолчал. Кое-что нажил — не по трудодням, а тут, в шабашниках…
— Омоемся, что ль? Она нас очистит! — Воробьев, собирая инструмент в ящик, нетерпеливо глянул на сельпо.
— Опосля, как сдадим работу, да и жарко больно. — Игнат посмотрел в спину удаляющемуся Лешке. — Долго не спи, поране начнем завтра.
Лешка не ответил, размахивая руками, пошел прямиком, через картофельные огороды к Угре.
Под обрывистым берегом, обросшим редким лозняком, дремала вода. Над нею — желтый, удушающий зной. В стороне от видневшейся Анютиной рощи, справа, морщинистым ситцем желтела отмель. В небе, далекая, стороной, не проронив ни капли, спешно уходила чернеющая туча.
…Лопунов гонял в губах пустой мундштук, напряженно смотрел на тропинку, сбегающую к Угре.
Он мстительно ждал Лешку, знал: придет после работы купаться. Ревность, как жажда, пекла его душу с тех пор, как Маша с вечеринки ушла с Лешкой. С тех пор и надломилась его жизнь.
Днем, на работе, ревность как-то притуплялась, а вечером под стон гармошки около клуба готов был проткнуть землю.
Увел ее средь бела дня, вероломно, ни с того ни с сего — скрипи зубами или вой. Хрустнули кусты, шаги…
Сжал рукой увесистый голыш, но пересилил себя — встал с земли навстречу Лешке без камня.
— Здорово!
— Здравствуй.
— Ты чего же? А?
Лешка, насвистывая, пошел по ископыченному козами песку к воде, на ходу снял рубашку, не ответил.
Лопунов на плохо слушающихся ногах двинулся следом туда же. Попытался всунуть папиросу в мундштук — сломалась.
— Ее задурил, а еще прикидываешься?
— Этого не касайся. С тобой она не жаждет.
— Брешешь! Ты ее на женитьбе попутал.
— Осенью женюсь. — Лешка с издевкой,
безжалостно глянул в помутненные от боли и ненависти глаза Лопунова, отшвырнул ногой камешек, засмеялся, полез в воду. Коричневая от загара спина скользнула, словно ракета, вздыбился фонтан воды.У ревности, как и у любви, нет законов…
Саженками достиг середины реки, на стремнинном течении, где сильно крутило, нырнул. Лопунов поплыл ему навстречу, разрезая грудью воду. Тот, вынырнув, забирал к светлеющей отмели.
— Не пугайся! — крикнул Лопунов.
Лешка, оглянувшись, сверкал белыми зубами.
— Кого бы?
Поплыли рядом.
— Давай наперегонки, — неожиданно запросто, как раньше, озорно предложил Лешка.
Но Лопунов в изломе мокрых бровей таил непримиримую вражду. Руки его плохо слушались, он с усилием двигал ими и, поймав дно ногами, полез из воды.
Минут через десять сидели на расстоянии друг от друга в траве, молчали. На суку ольхи, подергивая хвостом, смеялась над ними сорока… Когда-то они дружили, но то было давно — в детстве. Когда-то их вместе застукали в яблоках, надрали уши, обоим наложили в штанишки крапивы; снесли мужественно, только у Лопунова выкатилась на нос слезинка — и та не от слабости, а от злости. Сейчас Лешка видел на лице Лопунова застывшее, непроходящее страдание, но ему не было жаль его. Наоборот, все больше и больше в нем разрасталась враждебность; он лежал, растирая в ладонях жесткий песок, отчего-то боялся глянуть в оголенно-голубые глаза Дмитрия.
— Все спутал. Залез как вор! Хорошо у нас было… И знай: с тобой она жить тоже не будет. Ты привык на чужом горбу в рай ехать. Не такой ей нужен!
— А как ты? — тихо спросил Лешка.
Он легко встал, посмотрел сверху зло, насмешливо.
Втыкая каблуки ботинок в глинистый берег, он продрался сквозь кусты, поднялся наверх. Лопунов, встав с земли, проводил его долгим немигающим взглядом. За рекой часто и насмешливо стрекотала сорока. Он подогнул ноги, сел, согнулся чуть не до земли. Нет законов у любви.
Маша стояла около клуба. Щеки ее горели, она то и дело поправляла прическу в шестимесячном перманенте, который сделала впервые специально для него. Около клуба ей назначил Лешка свидание. Она замирала от восторга перед таинственной, не испытанной еще силой любви, неожиданно родившейся в ее сердце. Ей шел девятнадцатый год. А Лопунов… с ним она так… изредка встречалась, и он был теперь для нее уже далекий-далекий и ненужный.
С темной улицы в освещенные окна клуба было видно, словно в кино, как текут, шевелятся в зале танцующие пары. Она размечталась о том, как Лешка возьмет ее за руку и пойдет с ней расписываться, и ей почудилось, что она летит куда-то в голубую пропасть…
«Что это со мной? — испугалась она. — А вдруг не придет?» — и услыхала шаги. Она узнала их — эти широкие, сильные шаги: так ходить мог только он.
В электрическом свете Лешка выглядел картинно: он был в новом пиджаке, в сапогах с сильно напущенными брюками и в красной, огненной, как солнце, рубахе. От него пахло одеколоном «Сирень». Привычно, ничего не говоря, как делал с другими девушками, он увлек в полутьму Машу, обнял властными, железными руками, сжал ее до ломоты и впился губами в упругий, пахнущий парным молоком Машин рот.