Полынь
Шрифт:
Тьма заволакивает землю, гасит бедные краски, и тогда, черная, осторожная, приходит и ложится ночь.
…Павлюхин пошевелился в холодном, знобком поту. Прямо над ним, широко раскинутое, струилось холодными звездами небо. Оно не было нарядным, как дома, над городом. Павлюхин высвободил из-под головы левую руку, покомкал ее правой, — она была чужой и одеревеневшей: отлежал. Ему стало страшно одному в темноте с самим собой. Он потолкал в бок солдата:
— Ты не спишь?
Тот пробормотал:
— Готовлюсь. Живот опять?
— Да нет. Ты как себя чувствуешь-то?
— А
— То есть?
— Ничего не чувствую. Я лежу, а потом пойду.
— А сила откуда?
— Отстань к черту! Банный лист.
Павлюхин с тоской подумал: «Господи, зачем я говорю? И почему я невозможно ослабел? Их держит какой-то дух, какого нет во мне… Они не брали в рот маковой росинки. Сколько же дней? Неужели это конец? Отчего ж не дохнет этот проклятый солдат со своей широкоскулой тупой мордой? Наверняка дурак, а родитель пьяница. Но отчего я? Господи, святой боже, смилостивись, помоги мне! Прости, что я не веровал, теперь, теперь я верю, помоги только!»
Поднялись перед рассветом. Было сыро, холодно. Липкий туман держался до полудня, пока не пробилось сквозь него, просеяв дрожащие, скупые лучи, солнце.
Теперь Павлюхин шел, отсчитывая каждый шаг и мысленно заклиная свои ноги. Внутри его пустело все больше, с каждым часом. Голод душил все сильней. В одном месте, где трава стояла погуще, он сел на четвереньки, по-собачьи, руками выдирал с корнями зелень, запихивал в рот, жадно жевал. Колени его дрожали, дышал часто, с придыхом.
Подопригора взял Павлюхина за плечи, поднял — раскрытые глаза, налитые голодом, тупо и бессмысленно глянули ему в лицо.
— Иди! Осталось уж не так много. Слышишь, иди!
— Погодите… Голова у меня закружилась.
К концу дня приступ голода у него прекратился. Он боязливо послушал, стучит ли сердце под пиджаком. Оно стучало. Несколько успокоился, подумал: «Теперь, наверное, не погибну». Впереди, как и раньше, колыхалась спина солдата. Неприязнь к этой однообразно качающейся спине постепенно переросла в лютую ненависть. «Живу-учий, своло-очь!»
Подопригора обернул к ним заросшее, черное лицо, спекшиеся губы вытолкнули слова:
— Дышите носом. Старайтесь ни о чем не думать.
«В хлебе и золоте — сила…» Это говорил Павлюхину дед, это завещал ему отец, и сам он знал, что так оно и есть.
«Где же сила, если я совсем выдохся? За свою жизнь я много ел хлеба. А они идут. И этот солдат с длинными ногами сильнее меня… А ведь сидел сызмальства, наверно, на картошке! Что ж это за люди? И как я их ненавижу!»
На короткий отдых присели в маленькой балочке, приткнувшись в сухой кустарник: ложиться Подопригора запретил.
Небо в эту ночь стояло тихое, пепельное. Павлюхин смежил веки. Он слышал, как сквозь стену или толщу воды, голоса солдата и Чистякова, но смысл улавливал плохо:
— Зажимай руками живот — легче так.
— Мысли о еде не выкинешь.
— А жениться ты скоро думаешь?
— Отслужусь — там видно будет.
— Как бы тут не отслужились…
— О смерти не думай. На психику давит.
— А как это умирать, а?
— Да так, ноги протянешь — пиши некролог.
— Все-таки странно: почему
разрушится мое тело, если я столько-то дней не пожрал? Все цело, на месте — руки, голова, ноги…— Надо сопротивляться.
— Но как?
— Вешки помечай, — сказал солдат. — Сперва до чего-нибудь дойдешь. Потом еще до чего. Я это делал.
— Ну и что?
— Цель будет.
Они замолчали, затем в уши Павлюхину опять поползли раздражающие звуки слов:
— Жизнь… Только сейчас понимаю… Копейка — думал.
— У каждого свой корень.
— Смерть нельзя осознать… Люди какие города построили, атом расщепили, а вот ее-то и не превзошли. Но мы еще, кажется, не легли костьми.
— Само собой.
Оттолкнувшись руками, поднялся Подопригора. Они видели, как он покачнулся, но на ногах удержался и сказал охрипло:
— Трогаем дальше, ребята.
Солдат встал свободно, как механический человек, в котором кто-то нажал кнопку. Чистяков встал в несколько приемов, но от чужих рук отказался. А Павлюхин понял — сам не встанет.
Над ним склонились, он увидел их запалые, измененные, бледные при слабом ночном свете лица. Их глаза, три пары, излучали сжигающий его огонь, он инстинктивно весь укоротился — точно страшной косой обрезали нижнюю часть туловища — и услыхал над собой голос Подопригоры:
— Тебе плохо? Головокружение?
— Помогите мне, — попросил Павлюхин, холодея от ужаса при мысли о том, что они могут уйти, а земля его уже никогда не отпустит. — Братцы, ради всего святого!
Они поставили его на ноги. Павлюхин качался, лица их прыгали — вверх и вниз.
— Двигаться сможешь?
— Смогу, кажется.
— Дыши носом. Ногами не мельчи, прилаживайся к нашему шагу. Пойдешь рядом с солдатом.
— Хорошо, — он кивнул головой. — Я пойду.
«Они что-то знают, чего я не знаю», — думал Павлюхин враждебно о них и обо всем белом свете.
Солдат крепко, как плоскогубцами, стиснул его локоть своей большой, загребастой рукой, молча шагал рядом.
— Рассохся? Авось склеишься! — дохнул он жарко ему в заросшую щеку, коротко обнажив белые зубы, усмехнулся.
Погожая, чистая сочилась в сером тумане заря.
Павлюхин слабел час от часу. В полдень он уже еле передвигался, боясь потерять из глаз ноги солдата, которые ставились и двигались с прежней размеренностью. Иногда по привычке он ощупывал рукой плечо, но вещевого мешка давно уже не было. Нестерпимо сохло во рту, в горле. Дышал раскрытым ртом, часто.
Он выбросил из карманов лишние вещи: пустой портсигар, перочинный ножик с перламутровой рукояткой, автоматическую ручку, мыльницу и зубную щетку с пастой, которые переложил из вещмешка.
Уже шли совсем молча, был слышен один шорох ног в траве. Костров не жгли — кончились спички. Лицо солдата стало рыжее, а Подопригоры — почернело так, что нельзя было разобрать выражения. Чистяков обрастал мягкой каштановой бородой. С лиц глядели одни глаза да торчали носы.
Мысли у Павлюхина тянулись длинные, тягучие. Почему-то ему все время было жалко себя. В глазах у него свертывались слезы, они жгли изъеденные гнусом веки.