Полынь
Шрифт:
Павлюхин был человек лет сорока пяти, с коротким, как бы стесанным туловищем, с жирными ляжками и с непроницаемым выражением лица. Он работал директором крупного промтоварного магазина и летел по командировочным делам в Верховинск. Павлюхин никогда не делил жизнь на хорошую и плохую, так как имел совершенно твердые, незыблемые убеждения, сводившиеся к тому, что плохая жизнь у тех, кто не умеет жить, а хорошая у тех, кто умеет, и себя он относил к последним. Всюду, где он работал, считали его гуманным человеком, иные даже прекрасным потому, что он никогда не кричал,
К сорока пяти годам жизни он имел все, что должно быть у наделенного значительными возможностями человека, — большую квартиру, дачу, машину, и были хорошо пристроены в институты дети, — так что теперь Павлюхин был вполне доволен собой: он добился всего.
Сейчас он хвалил себя, что взял вещмешок, который ему очень пригодился, и чувствовал свое превосходство над этими людьми, которые не умели жить.
«Я сильней, чем вчера, а это хорошо», — подумал Павлюхин утром, проснувшись и затягивая штаны на прежнюю, обычную дырочку ремня. Начинались вторые голодные сутки.
Подопригора медленным взглядом повел по лицам, хотел что-то сказать ребятам, подбодрить и раздумал: держатся спокойно. Он пошел снова впереди, а они тронулись за ним цепочкой.
Но Подопригора вскоре остановился, по-кошачьи вглядываясь в пустынный горизонт. Солдат задрал голову: над ними лишь плавало, как недозрелый подсолнух, негорячее солнце.
— Лобов пошлет именно «Яки», — сказал Подопригора. — У них слабый мотор — далеко не услышишь. Надо раскладывать и оставлять за собой костры.
Через полчаса они оглянулись: за их спинами в тундре одиноко темнел дымок.
…Павлюхин испытывал упругость своих ног, в груди по-прежнему хорошо билось сердце. Широко вдыхая чистый воздух, он думала «Ничего, спокойно только. Каждый рождается, чтобы ходить по своей дороге, получать, что дает жизнь. Главное, ни в чем не нарушать закона, остальное в самом человеке, все для него и в нем же умрет».
Часа через полтора он сказал себе: «Думать надо тоже меньше. Надо силы копить, а когда думаешь — тоже опустошает».
— Запеть можно? — спросил солдат и посмотрел на Подопригору. Тот подумал и кивнул головой.
Солдат откашлялся, прилаживаясь, потрогал рукой свою длинную шею, убеждаясь, на месте ли она, вскинул голову и запел неожиданным для его роста тенором:
Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит, Ночь тиха, пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит…Чистяков вспомнил, как эту песню пели по радио, пели нежно и таинственно, — солдат же пел по-своему, высоким, однообразным голосом.
Когда солдат кончил, Подопригора, посмеиваясь, похвалил:
— Просто в Большой театр человек просится.
— У него талант горшки выливать, — сказал, усмехаясь, Чистяков.
Солдат опустил
голову, смущенно потрогал вихор волос. Лицо его еще дышало песней.«Люди не умеют себя сохранять. Болтуны. Все разговаривают, даже поют», — подумал Павлюхин. Он немного отстал, чтобы его не раздражали голоса, — так он шел легче и ходче.
Расстегнув ворот гимнастерки, солдат поглядел на тундру, пошевелил ушами и сказал:
— Не надо думать о еде. Нас на походе учили.
— Мысль верная, я ее поддерживаю, — согласился Подопригора.
— Спой еще, — попросил Чистяков и посмотрел вдаль. Тундра тянулась к самому концу света, унылая, однообразная, — хоть рыдай от голода и тоски.
Солдат снова встряхнулся.
— Можно, — сказал он, — это можно.
Он рассмеялся, расширил глаза и ноздри и вытянул высоким прерывистым голосом:
Нас побить, побить хотели, Нас побить пыталися, А мы тоже не сидели — Того дожидалися…Подопригора потер щеку, подумал: «Вот человек… посмотреть — оглобля, в цирке выставлять, а в душе — золото».
Солдат кончил песню и сказал деловым голосом:
— Я знаю триста пятьдесят частушек.
— Ты их учил, что ли? — поинтересовался Подопригора, продолжая смеяться одними губами.
— Сами запомнились, — фыркнул солдат.
— Феномен, — сказал Чистяков.
Уже за полдень снова постукал по горизонту гром. Но туча, нависшая было с юга, ушла. Зажгли еще один костер.
Люди легли на землю, ловя разинутыми ртами редкие капли. Влага бесследно исчезала в траве, огонь не тух, а дымил. Подопригора посмотрел внимательно вокруг: почва лежала сырая и низкая — должна быть вода…
— Ждите здесь, я осмотрю, — приказал он.
Вернулся минут пятнадцать спустя с мокрым лицом и волосами, весь сияющий, радостно сообщил, отбиваясь от гнуса:
— Озерцо гнилое, а пить можно. Тут рядом.
Чистяков сорвался и побежал — с утра мучила жажда, а голод жил в них еще притупленно, будто во сне.
— Иди шагом! — сердито крикнул Подопригора. — Никаких резких движений! Я запрещаю. Сколько можно повторять?
Ржавая с прозеленью вода лежала сонно в маленьком, оплетенном кустарником озере. У берега тесным дремучим забором густилась осока.
Солдат снял сапоги, разложил портянки, от которых опять запахло его едким потом, засучил штаны, вошел в воду, напился пригоршнями и помыл лицо основательно. Семен положил вещмешок, сел и загородил его ногами, чтобы он меньше бросался в глаза.
— А ты чего? — спросил его Подопригора.
— Малость отдышусь, я сейчас, — отозвался он.
Когда трое вышли на берег, он влез в воду, раздвинул аккуратно жирный вонючий слой, зажал локтем мешок и долго пил с закрытыми глазами. Над озером, едва видимые, желтыми знойными пятнами перемещались комары; воздух был наполнен их тонким гудением.
Отбиться от них было невозможно. Подопригора поторопил:
— Пошли отсюда скорей!
Ноги просили отдыха. Но они не сели, боялись разомлеть от выпитой воды и усталости. Впереди была ночь для сна и голодного отдыха.