Полынь
Шрифт:
«Нет, я живу, а ты уже мертвый…»
Из бреда — что-то мучительно знакомое, яркое, как радуга над Окой… И то ритмичные вздохи кукушки, то вкрадчивые выголоски иволги… И вроде не сон это, а явь из юности — девчонка с косицами… Ах, сладко было сердцу молоденькому, чистому, нетронутому… Пронеслась и она мимо, к кому-то. Все мимо.
…И опять тундра, дожди непроглядные и пустота — до старости… Окурки в горшке, забвенье…
Глухота одинокая, немая, отравленная.
Жизнь… Куда ушла? Когда, зачем, почему?
И не приснилось это — явь проклятая! Ответь-ка?
«Я все еще не умер, и кажется, что вроде
«Едем? Куда?..»
Он забылся снова в своем голодном бреду, а когда открыл глаза, то увидел над собой черное, все увеличивающееся лицо с проваленными щеками.
Павлюхину стало нехорошо, точно его, живого, опустили в могилу и сейчас должны закопать.
Черное лицо усмехнулось запалыми губами и исчезло. И тогда он почувствовал, что страшное это лицо всегда будет стоять над ним со своим невысказанным безмолвным укором и презрением.
Приговор пока не выносите
Глубокой ночью поезд прибывает в Москву. Долго втягивается в пригороды, освещенные скупым светом. Синие, красные, зеленые огни на путях подмигивают мне сквозь оконные стекла. В кармане штанов я нащупываю бумажку с адресом: где-то в районе Сокольников, около церкви, живет Зюзин. С ним я расстался два года назад.
Судя по времени, он укрепился в новых берегах. Я, голодный, уже предвкушаю обильный стол. Полные дорогих воспоминаний из давней жизни, окружают меня тени знакомых.
Проводник провожает до самой двери. Лицо у проводника тверже камня. Но здесь происходит перемена. Как только мои подошвы касаются перрона, лицо его преображается. Улыбка пляшет под усами, он даже машет мне ручкой: спихнул опасного пассажира. Всю дорогу он следил за мной, от — самого Устюгинска. Не верит папаша трудовому человеку!
Толпа всасывает меня в вокзал. Запах пота и пеленок проникает в мое обоняние. Придется до утра ждать, и я дремлю на диване. Щупая рукой единственную трехрублевку, тоскливо думаю, что жизнь — это двадцать одно: как выиграешь, так и будет.
В «дом отдыха» для зеков [1] я попал еще в романтическом возрасте и оттюрил шесть лет. Я имел до трудовой колонии, говоря откровенно, немало побед над девчонками, но любви не имел. Я стирал их губную помаду со своих щек, шагая ночью по улице родного Саратова, и размышлял о том, что все девчонки похожи одна на другую. Они не трогали во мне дорогую струну, и мое воровское сердце не екало. Раз только, в одной школе на выпускном вечере, я повстречал ту, с аттестатом зрелости, которая проникла в меня, как дурман, и я на миг почувствовал все радости жизни, но она исчезла, точно дым. Навсегда. Специальности у меня нету, прилежания к вдохновенному труду — абсолютный ноль. Во всяком случае, такие мысли в мое существо внедрили мои наставники. Основным в «доме отдыха» был Волин. Он остался там, и он сказал мне на прощанье: «Ты пена на здоровой груди океана».
1
Зеки — заключенные.
Это мне он говорил и раньше.
Сказать по правде, мне это нравится. Я даже привык и поверил: так оно и есть — я пена, а он, Волин, — океан.Моя натура не трепещет перед новинками века. Нейлон еще не проник ни во внутренний, ни во внешний мой мир. Вероятно, потому, что нейлон двинули в народ в то время, когда я был там, а как дальше — я не знаю.
В зале между тем происходит движение. Взглядываю на часы. Без четверти восемь. Женщины и мужчины кидаются с чемоданами во все двери.
Я беру свой тощенький мешочек — пара белья, безопасная бритва, полотенце, горбыль хлеба — и иду за всеми. Летнее утро захватывает дыхание, почему-то задрожавшими ногами я переступаю порог…
На углу инстинктивно оглядываюсь: не смотрит ли кто за мной? Но я один в гигантском городе, одетом в камень. Иду по теплому тротуару, сворачиваю в улицы, какие-то переулки, выхожу на площадь, в прохладу подземных переходов. Мне мнут бока в ГУМе — совершенно непонятно, зачем туда попадаю, — я щупаю зачем-то ткани, примеряю ботинки, присматриваюсь к пылесосам и радиоприемникам, к женским шубкам и байковым кальсонам. В центре ГУМа распускает водяные усы фонтан, а красивая и, видно, глупая женщина говорит пожилому мужчине:
— Это похоже на Везувий.
Бритыми старыми губами что-то мямлит ей в ответ мужчина. Толпа двигает меня в отдел грампластинок. Тут сплетаются тонкие, трагичные, заклинающие голоса о любви. Томные девицы в ярком нейлоне и с красными, кровавыми губами придирчиво слушают этот хор.
«Ну жизнь!» — думаю я уже на улице. Струится флаг над синим куполом кремлевского здания. Стая ворон кружится над церквами. Шесть лет назад на рассвете меня провезли через Москву, и я тогда шептал огням в зарешеченное окошко: «Мы еще вернемся за позабытым!»
А что же я забыл? Разбитые ботинки?
Снова улицы, площади, метро… Трешку я не меняю. Вместо пятачка я показываю женщине мозоли на руках.
И она шепчет испуганно:
— Идите, товарищ.
Я чувствую, что чужд городу, а он мне, и мы стоим с ним один на один: он и я — саратовский вор.
К Зюзину идти бесполезно: наверно, на работе, — придется ждать вечера.
Узкий переулок, наполненный воробьями и тополиным пухом, приводит меня к странному кирпичному дому, и я читаю: «Третьяковская галерея».
Железная пасть дверей впускает меня.
Черная и маленькая, как грачиха, женщина не трепещет перед мозолями.
— Товарищ, — говорит она непроницаемо, — без билета не выйдет.
— Ладно, — говорю я, — пейте мою кровь. Сосите!
Возмущенный гражданин с золотыми зубами приходит в негодование:
— Его надо сдать в милицию!
А я говорю:
— Милиция нас бережет.
Я проскальзываю, как угорь. Я ввинчиваюсь в толпу, растворяюсь в ней. Отголоском доносится: «Держите его!»
Нет, я не могу тратить последнюю трешку. Что готовит мне судьба завтра? Что кинет? Я песчинка, вышвырнутая прибоем…
Мой взгляд рассеянно блуждает по залам. Он скользит по голубым мундирам старых генералов, по лицам царей, по рощам и прудам с тихой водой, по тощему лицу Христа, который все знает и про меня, по столам с роскошной едой, по дорогам, напоминающим мне этапы…
Все троится и четверится в моих глазах, и чем дальше, тем больше. Я уже ничего не вижу, в глазах все слилось в одну пеструю, сверкающую картину, такую непохожую на все, что окружало меня много лет, — я первый раз на выставке, среди картин.