Поправка Джексона (сборник)
Шрифт:
Но он не мог понять, почему Анечка постоянно сердилась на Сеньку и вообще на людей и сводила с ними счеты. Если уж человеку свойственно со всеми конкурировать, то лучше размышлять не о чужих недостатках, а о собственных достоинствах. Но Анечка своих достоинств не осознавала. Менее всего она сознавала свою красоту, прелесть каждого своего нелепого, неуклюжего движения.
Язык, остававшийся для Ани утомительным чужим шумом, начинал их постепенно разделять.
Все труднее было с ней даже пошутить, потому что местной жизни она не знала, а объяснять было долго и не смешно. Анечка, которая была настолько моложе его, которая отчасти заменяла ему несуществующего ребенка, становилась почему-то не
Перемена места меняет тебя не сразу, но время работает всегда в пользу места. Начинаешь со временем смотреть на мироздание из этого угла, из этого места, даже не прилагая к тому никаких мозговых усилий. Бывают мозги, в которых царит вроде бы полная дичь, куда, можно сказать, не ступала нога человека — вроде мозгов Ритиной подружки Викуси — мозги, которые за мыслями совершенно не гоняются. И даже такие мозги порождают со временем идеи, которые в прежнем месте проживания были бы необычайно прогрессивны.
Происходит это незаметно. Меняются даже не идеи, а их пропорции. То, что когда-то казалось парадоксом — теперь выглядит банальностью. Первое, что приходит в голову, — совсем не то, что раньше приходило в голову первым.
То, прежнее, тоже где-то есть, как эмалированный Ритин тазик рядом с пластмассовым. Только совершенно изменились пропорции, в результате точки зрения, угла зрения, угла, в котором сидишь, главное — времени, которое в этом углу просидел. Также, конечно, климата, информационного шума. И питания.
Но вот задача — если сопротивляться этому изменению всеми силами, все равно изменишься, только станешь мутантом. Сохраненный язык превратится в эрзац, в суррогат. И доллар рублем не станет, как его ни называй.
Анечка завела манеру говорить: наше правительство, наша история, в нашей литературе. «У нас сегодня опять была демонстрация!» Словом «наше» Анечка теперь называла только те места, из которых давно уже уехала. За происходящими там изменениями она ревностно следила и все там происходящее постоянно ругала. Поносила, критиковала, иронизировала. Но если он начинал говорить о здешнем, лицо ее скучнело.
Она рассказывала о политических прениях в своем реликтовом эмигрантском учреждении и много говорила теперь о верности: о верности прошлому, верности своей культуре, своим традициям, своей стране, которую должно прощать, какой бы жестокой она ни была.
— Анечка, ну какая верность, ты что? — говорил он. — Очень я это слово не люблю. Верность — это вроде бы любовь из чувства долга, на морально-нравственной основе. И как страна может быть жестокой? Климатом, что ли? В Исландии тоже темно и холодно. Жестоким может быть государство, то есть его идиотические законы, некомпетентность и косность. Зачем это прощать? И почему ты думаешь, что историческая роль России — учить человечество на своих ошибках? У Гаити тоже ошибок достаточно, не говоря про Румынию. Знаешь, я вообще больше не верю, что на ошибках учатся. Гораздо лучше учиться на успехах. Ошибок можно делать много, и от них получаешь не опыт, а комплекс неполноценности. И, Анечка, ты уж, пожалуйста, не сердись — но не верю я больше в очищающую силу страдания. По-моему, лучше жить хорошо, чем плохо, и получать от жизни удовольствие. И самоотверженность мне кажется неестественной для человека. Самоотверженность приводит к нехорошим последствиям. Все это самотерзание, самоотвержение и самоуничижение — это не жизненная философия, а невроз, честное слово, Анечка…
Тогда Аня говорила, что он стал узким прагматиком,
до мозга костей утилитарным лавочником.— Но, Анечка! — защищался он. — На лавочках держится цивилизация. Вот ты любишь свободу слова, а как она может существовать без лавочек? Они ее, конечно, не гарантируют, но без них-то она уж точно невозможна! У Бенджамина Франклина была частная лавочка, печатная мастерская, он с нее доход получал, с нее Американская революция началась. Получать доход — не жульничество. Ты думаешь, мы там только без свободы слова загибались? Мы без частной собственности загибались и без частной инициативы!
Но Аня презирала потребительское общество и хотела не просто свободы слова, она хотела, чтоб при свободе слова никто не говорил ничего глупого и пошлого, чтоб свободное слово было все как есть культурное и хорошего вкуса.
И вообще она хотела быть вольною царицей и владычицей морскою, то есть разговоры такие часто кончались слезами.
И тогда он думал со стыдом, что он, разводивший теории о моральности своекорыстного интереса, барыша и прибыли, высказывавший свои недопеченные идеи, — что он мог, ей, красавице, предложить? Не надо было с Анечкой спорить, просто поговорить ему было совершенно не с кем.
Было ясно, что Анечка ставит духовное выше материального не от хорошей жизни, а потому что материального у них всегда было в обрез. Легче было презирать потребительское общество, чем признаться что ей, красавице, красивая жизнь была совершенно необходима, все эти шелка-соболя полагались ей, для нее и были придуманы…
Предприятие Эпштейна держалось экономически не на починке антикварных редкостей, а на больших контрактах по обслуживанию банков и корпораций. Контракты гарантировали постоянный доход и обеспечивали работой кроме Валеры еще двух мастеров.
Когда банки и корпорации окончательно перешли на пользование компьютерами, Эпштейну пришлось мастеров сократить. Только Валера, будучи народным умельцем, продолжал чинить антиквариат.
Они с Эпштейном говорили мало, и никогда о личном, больше о еде, о смешных случаях, происходивших в городе. Главное, Эпштейн ни разу не расспрашивал Валеру о прошлом. О прошлом спрашивали все, с большим любопытством, но ответов хотели коротких и понятных, то есть лживых, и это со временем сильно надоело.
— Друг мой, — сказал однажды Эпштейн строгим, совсем не комплиментарным тоном, глядя на возрожденный из праха и тлена «Ламберт», странный аппарат с телефонной вертушкой вместо клавиатуры, — я надеюсь, — сказал Эпштейн, — что ты, когда молишься, не забываешь каждый день благодарить Бога за талант, который тебе дан.
Эпштейн обычно не разговаривал на религиозные темы и не соблюдал законы и праздники. Но он, видимо, был уверен, что нормальный человек молится, равно как и чистит зубы. И притом молитва его, как полагается у евреев, имеет вид не просьбы, а благодарности.
О таком отношении к собственному таланту Валера никогда не думал. Его воспитывали, как и всех, в духе скромности и самокритики. Скромность понималась как покорное осознание собственной неважности. Здесь такая скромность считалась психическим заболеванием, от этого лечили, даже и лекарствами.
Но, конечно же, можно с полной скромностью признавать свой талант, не зря же он называется — дар. Подарком глупо кичиться, но нельзя и не признавать подарка, быть неблагодарным.
О существовании своего дара он знал хотя бы по его тяжести, по бремени таланта, зарытого в землю. Не к реставрации машинок, конечно. Например, диссертация его незащищенная, беззащитная. Там эта диссертация привела к большим неприятностям, закончившимся отъездом. А здесь он сразу понял, что заниматься своим делом ему не светило. Сколько всего в жизни ему не удалось защитить.