Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Он всех неизменно бурно приветствовал, болтал без умолку, задавал тысячу вопросов в секунду, смешил, мешая самому себе в работе. И уже напоминал не Бубу Касторского, а Карлсона. И этот человек был еще и парикмахером в аутентичном смысле слова – он изготовлял парики, а на головах партработников и их детей просто разминался в летний период.
«Уши стричь будем?» – свое священнодействие он начинал с этой шутки, которая не казалась мне смешной. Выразительно торчащие уши были предметом насмешек окружающих и причиной жуткого комплекса. Парикмахер же, человек военного поколения, остригал меня так, как будто прямо из дачного поселка меня должны были бросить на передовую. Уши победно топорщились и просвечивали сквозь солнце 70-х, как нежно-розовое мартини.
Мотороллер. Таких теперь уже нет в природе. Это был весьма
Комендант – он ездил на мотороллере. Этот темноволосый, похожий на Твардовского человек был одновременно завхозом и охранником вверенной ему территории. Работа серьезная – вероятно, номенклатура хозяйственного управления ЦК. Комендант был почему-то неизменно одет в темно-фиолетовый халат. Нередко он выходил из будки около ворот дачного поселка. Ворота служили окном в большой мир, а маленький, домашний, покидать который без разрешения взрослых не рекомендовалось, находился внутри поселка. Выйдя за ворота, я всегда боялся, что меня не впустят обратно – не узнают, не признают за своего: так и останусь в большом неуютном мире. Из большого мира по вечерам приезжал служебный автобус.
Автобус. Был такой момент в конце дня, когда солнце сочилось сквозь лес, как через неплотно закрытые жалюзи. Внутри детского организма словно бы звенел неслышный иным звонок. Начиналось ожидание окончания дня и предшествовавшего ему возвращения отца. Я отправлялся на велосипеде или пешком встречать автобус, на котором возвращался с работы папа. Ожидание автобуса придавало осмысленность целому дню, закругляло его.
Все поселковые дети в своем броуновском движении вокруг магазина, клуба, телевизионной, доски объявлений смещались ближе к проходной. Хозяйки стояли в очередях за продуктами, дети играли рядом, изредка бросая взгляд на центральные ворота. И вот наступал торжественный момент, больше напоминавший ожидание финиша гонки. Автобуса еще не было видно за поворотом, но чуткое ухо могло уловить характерное гудение мотора, пытавшегося справиться с новогорским серпантином нашей так называемой подмосковной Швейцарии.
В тот момент, когда первый автобус с наименее обремененными служебными обязанностями ответственными работниками врывался на территорию поселка, невидимый ветер бросал навстречу его лобовому стеклу пригоршню разноцветных конфетти – ожидавших автобус детей. Самым трепетным был эпизод высматривания родителя в окнах автобуса. Слабое пламя надежды плясало в груди, когда последние ответработники выгружались из автобуса в невидимой ауре, состоявшей из запахов отработанного топлива, жженой резины и тошнотворного жара мотора. Надежда умирала с той же скоростью, с какой автобус выплескивал свое содержимое: отец никогда не приезжал первым рейсом. Столь же ритуальными и, как правило, безуспешными оказывались попытки высмотреть отца во втором и третьем рейсах. Иногда его приходилось ждать до последнего – то ли четвертого, то ли пятого автобуса, который приходил, если дело было в августе, уже в сумерках.
Это ожидание имело оттенок некоторой безнадежности – на него тратилось много часов, и до последних подробностей приходилось изучать свои оцарапанные коленки, велосипедную цепь, копошенье муравьев в лучах закатного солнца. Грязные от велосипедной смазки руки держали травинку, погружавшуюся в муравейник. Потом травинку следовало облизать – она кислила. Иногда время убивала игра в ножички с самим собой.
Ожидание попахивало регулярным поражением в соревновании с другими детьми – побеждал тот, чей родитель объявлялся раньше. (Точно в такой же логике когда-то меня встречал из детского сада старший сын.)
Дети разбирали своих родителей на ранних рейсах, а я продолжал ждать папу – иначе ритуал не был бы выполнен до конца.
Голова отца плыла в последнем автобусе рядом с уже немногочисленными (еще три-четыре человека) сотоварищами. Он выходил из дверей самым высоким – хотя бы это могло быть предметом гордости – и самым усталым человеком, с перекинутым через плечо серым летним (не по ткани, а по цвету) пиджаком. Несмотря на эти поздние возвращения, гарантировавшие мне поражение среди
сверстников, автобус придавал жизни надежность и предсказуемость. Во-первых, тогда еще в аппаратах разных уровней не было привычки работать по субботам. Во-вторых, автобус приходил каждый из пяти рабочих дней. И отец приезжал тоже ежедневно. Автобусом измерялось плавное течение жизни – от зябкого раннего утра (рейсы начинались чуть ли не в семь часов) до вечернего стелющегося по земле аромата травы и срывающихся с неба, как со скользкого карниза, августовских звезд. Минут еще семь-восемь мы шли с отцом до нашего крыльца. Можно было ложиться спать или – в оптимистическом варианте – получить разрешение на прослушивание в темноте общего подъезда коммунальной дачи страшных историй, сочинявшихся моими соседями-детьми.У отца действительно было много работы. Сектор писем общего отдела ЦК разбирал жалобы «трудящих». Поток, разумеется, был нескончаемым – все писали сразу в высшую инстанцию. Если даже я, начав свой «трудовой путь» в Верховном суде, был вынужден брать жалобы осужденных на приговоры домой на выходные, то что говорить о родном Центральном комитете…
Прощальный костер. Он подводил итоги райского сезона – почему-то в жанре пионерской эстетики: «Взвейтесь кострами синие ночи…» Костер, который разжигали на футбольном поле, был огромен. Это адское варево вторгалось искрами в черное предосеннее небо. Кипели и выстреливали поленья. Дым плутал по футбольном полю, повисал на ветвях яблонь и их кислейших плодах. Холод приближавшейся осени был особенно ощутим, когда мы отходили от костра на несколько шагов.
Праздник закрытия сезона самостоятельно выдыхался вместе с костром, словно был рассчитан на определенное число поленьев. Утром куча холодного пепла громоздилась безжизненной метафорой трех летних месяцев. Трава вокруг костра была основательно вытоптана. Драгоценными камнями поблескивали крышки от бутылок лимонада и пива.
И куда, интересно, делись сейчас эти крышечки, в какую форму материи, согласно канонам марксистской философии, превратились? Вероятно, они канули в Лету. Функцию Леты в Нагорном исполняла река Сходня. Холодная, узкая, извилистая, как соседнее шоссе, с низко опускавшимися над нею деревьями, бросавшими на воду неровную рябую тень, с внезапными сполохами света на песчаных отмелях. В жаркие дни мы с приятелем путешествовали по этой реке, позволяя течению нести нас произвольно как можно дальше. В такие минуты мы были «канувшими в Лету» – времени не существовало, было только это быстрое течение неглубокой подмосковной речки, когда-то судоходной, а ныне совсем обмелевшей. Память об этих водных странствиях, символизирующих, если угодно, жизнь человека, такая же рваная, как и любые импрессионистические воспоминания о детстве. Но память имеет свойство камеры: она способна увеличивать изображение, делать его более четким – стоит только чуть-чуть напрячь внутреннее зрение. Я вижу дно Сходни, пескарей; коряги, похожие на молнию, ощущаю их шероховатую малоприятную поверхность – и солнце, внезапно прорывающееся солнце, которое заставляет на секунду закрывать глаза. Лето Леты…
А потом начиналась жизнь в городской квартире. Сваленные на лето в тазики с водой горшки с цветами (чтоб не сдохли) водружались на место. Почему-то всякий раз ослепительное первое сентября разрывало год пополам. Загорелые голые коленки со всем этим замысловатым ландшафтом лета – царапинами, синяками, следами от шрамов и бугристыми темно-коричневыми корочками засохшей крови – оказывались в плену длинных синих школьных штанов. Синяя курточка с символом учебы на рукаве (изображением раскрытой книги, которое к концу учебного года закрашивалось шариковой ручкой и отслаивалось) заменяла популярные в те годы «дырявые» летние рубашки с коротким рукавом. На шею напяливался скользкий, как слизняк, пионерский галстук. И – вперед.
Повторюсь: советское общество 70-х было гораздо более западным, чем сегодняшнее, в том отношении, что жизнь была разграфлена не хуже, чем в каком-нибудь Цюрихе. Магазины и учреждения работали с немецкой педантичностью от сих до сих. И режим дня был внятен. «Пионерская зорька» без пятнадцати восемь. Тат-та-та, та-там, тамтаратарамтарамтарам. «Здравствуйте, ребята! Слушайте „Пионерскую зорьку“!» В восемь – отправление в школу. Через родной цековский квартал, мимо бывшего хулиганского интерната, превратившегося с годами в школу олимпийского резерва для велосипедистов и гребцов (что важнее и интереснее – велосипедисток и гребчих, во-о-т с такими ногами и плечами), мимо аккуратненького и заплесневелого дома престарелых, окруженного подстриженными, словно пластмассовыми, пиниями.