Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:

Минимум крови и почвы, максимум – ценностей. И снова упоминание свободы, причем не в абстрактном, а в абсолютно прикладном значении: это ценность, за которую умирали, в том числе и на высоте Пуан-дю-Ок.

В одном из интервью Би-би-си Барак Обама обратился к той же теме, сказав, что «демократия, верховенство закона, свобода слова» являются «универсальными общечеловеческими ценностями», а не сугубо западными. Оговорившись при этом, что их все равно нельзя навязывать.

Примерно в той же логике рассуждал Гарри Трумэн, с которого ведут отсчет эпохе послевоенного вмешательства американцев в дела других стран. Однако надо понимать, что сразу после войны Трумэн рассуждал и действовал ровно в логике генерала Эйзенхауэра: он считал, что идеалы свободы необходимо защитить, в том числе и прежде всего от Советского Союза: «Мы выиграли войну, мы теперь обязаны обезопасить победу». Но при этом подчеркивал: «Политика, которая стоит того, чтобы ее называли американской, никогда не будет относиться к другим странам как к саттелитам. Демократические страны уважают мнение

других, это основа их устройства».

По ту сторону будущего «железного занавеса» во времена открытия второго фронта тоже ценили свободу. Победить мог только внутренне свободный народ. А общая цель дает ощущение свободы.

Двадцать четвертого мая 1945-го на приеме в честь командующих войсками Красной армии Сталин произнес знаменитый тост за русский народ, где едва ли не покаялся перед ним, признав, что власть нарушила «общественный договор»: «Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это». Двадцать пятого июня 1945 года на кремлевском приеме в честь участников Парада Победы Сталин произнес другой тост, не менее известный, – за людей-«винтиков», на которых держится страна: «За людей, которых считают „винтиками“ великого государственного механизма, но без которых все мы – маршалы и командующие фронтами, грубо говоря, ничего не стоим». Это были слова напуганной власти, вроде бы готовой к послаблениям в пользу «винтиков». Но чем выше были ожидания, тем более жесткими и непререкаемыми оказались ответные заморозки. Интересно, что логику Сталина раскусил не кто-нибудь, а философ Александр Зиновьев, в то время капитан штурмовой авиации:

Вот поднялся Вождь, В свой невзрачный рост, И в усмешке скривил рот. И сказал он так: «Этот первый тост — За великий русский народ! Нет суровей, – сказал он, – его судьбы. Всех страданий его не счесть. Без него мы стали бы все рабы, А не то, что ныне мы есть. Больше всех он крови за нас пролил. Больше всех источал он пот. Хуже всех он ел. Еще хуже пил. Жил как самый паршивый скот. Сколько гнусных и черных дел С ним вершили на всякий лад! Он такое, признаюсь, от нас стерпел, Что курортом покажется ад. Много ль мы ему принесли добра?! До сих пор я в толк не возьму, Почему всегда он на веру брал, Что мы нагло врали ему? И какой болван на Земле другой На спине б своей нас ютил?! Назовите мне, кто своей рукой Палачей б своих защитил…» Вождь поднял бокал. Отхлебнул вина. Просветлели глаза Отца. Он усы утер. Никакая вина Не мрачила его лица. Ликованием вмиг переполнился зал… А истерзанный русский народ С умилением слезы с восторгом лизал, Все грехи Ему отпустив вперед.

Словом, Сталин, в отличие от советского народа, имел в виду какую-то другую свободу. И уж точно не ту, за которую умирали те, кто пересекал Ла-Манш, «ковыляя во мгле». Тиран был благодарен «винтикам», но очень быстро закрутил гайки, чтобы «винтики»-победители много о себе не возомнили, приравняв себя к тем освободителям Европы, которые шли с Запада.

… Мне не нравилось подпевать – я стеснялся. Но тут иногда незаметно для других тихо включался в общий хор: «Путь далекий до Типперери»; «Нашел я чудный кабачок», с особым акцентом хора на

Прощай и друга не забудь, не забудь, Твой друг уходит в дальний путь, в дальний путь, К тебе я постараюсь завернуть Где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь!;

«И-о, и-о, если только конь хороший у ковбоя и пивные попадаются в пути»; было там и «Мы летим, ковыляя во мгле». Действительно – песенки восьмиклассников – десятиклассников 1940-х. «Мы летим, ковыляя…» была переведена, а затем спета Эдит и Леонидом Утесовым уже в 1943-м, «Типперери» и «Кабачок» исполнил Краснознаменный ансамбль Александрова в 1945-м, как раз тогда, когда мама и папа заканчивали школу. До чего дошло: эти песни входили в официальный музыкальный оборот тех лет…

Потом следовал этап русских романсов и современных лиро-эпических жанров. Хор как бы притихших к песне «Мы эхо…» друзей не был по формальным признакам слаженным. Но по голосам, трезвеющим во время пения, можно было понять, что люди, сидящие за столом – и есть «эхо друг друга».

Позже я пытался восстановить некоторые человеческие, речевые и прочие характеристики гостей по их записям в специальных домашних альбомах (иногда разрозненным, а с определенного

возрастного порога тщательно кодифицированным) и лишь немного прибавил к своим личным впечатлениям, окрашенным ярким электрическим светом и записанным памятью снизу вверх, глазами ребенка.

В этих записях невозможно найти ничего экстравагантного: они могли быть смешными, наивными, восторженными, остроумными, пустоватыми, но отражали самую обычную жизнь и самые обыкновенные чувства людей послевоенных десятилетий, захваченных сентиментальной дружбой. Необычной была сама дружба: встречи проходили с 1945-го каждый год в последний день каникул – 10 января – в течение полувека.

… Потом гости уходили – и это была целая история со своим сюжетом. Они долго топтались в прихожей, неистовствовал туалет, слышались радостные выкрики, кто-то по-слоновьи шагал в коридоре в рваном ритме джазовой импровизации. Синкопы шагов сменялись грохотом встроенного шкафа, на который всем телом налегал кто-нибудь из потерявших равновесие гостей. Смачные прощальные поцелуи, осторожный стук захлопываемой родителями двери, на которой висела и позвякивала наша с папой коллекция значков (почему-то все были уверены, что я спал), деликатное проскальзывание на кухню бабушки и мамы, начинавших разбираться с грязной посудой, шипение крана и звон тарелок, которые непременно мылись в тот же вечер.

Иногда я выглядывал из окна своей комнаты на нашем втором этаже. Свет уличного фонаря роился в темноте, расталкивая мрак броуновским движением светящихся танцующих частиц. Гости, то сходясь, то расходясь, то попадая под обстрел направленного света, то выпадая из него, в беспорядочной толкотне направлялись в сторону метро. Они совершали ритуал ухода. Ближе их никого не было на этой земле. Они уходили со значением, как будто навсегда, хотя и весело. Свой путь из нашего дома и моего детства в настоящее небытие они начнут много позже, а тогда им не было и пятидесяти. И уже невозможно будет остановить неумолимое движение друзей моих родителей из 1945 года в ту черную пустоту, где их не настигнет свет уличного фонаря в моем старом дворе. Мы летим, ковыляя во мгле…

В 1978-м, после смерти бабушки, мы, к моему неудовольствию, уехали из Нагорного. Почему-то поселок ассоциировался в сознании мамы с кончиной Любови Герасимовны. К тому же в дачном поселке Кунцево были куда более современные, не коммунальные, со всеми удобствами двухкомнатные квартирки. Рядом стояла дача, где теоретически должна была проживать Долорес Ибаррури, но ее никто никогда не видел, окна были зашторены. Неподалеку проживала племянница Ленина. Знающие люди говорили, что мебель на ее даче убрана в белые холщовые чехлы – как в кабинете Ильича в Кремле. По соседству располагался дом отдыха «девятки» – охранников из КГБ. Туда можно было беспрепятственно проникнуть через дыру в заборе. В нескольких километрах от поселка располагалась дача Брежнева, поэтому дорогу на Сколковское шоссе иногда перекрывали, но происходило это нечасто – здоровье генерального было подорвано, да и он, судя по всему, нередко отъезжал по другой трассе в любимое Завидово, пострелять кабанов с вышки. К тому же в те времена охрана так не зверствовала, как сегодня. Как-то у ворот, ведущих к даче генсека, мой брат гулял со своей маленькой дочкой, моей племянницей. Почему-то брежневский «зил» с генеральным на борту остановился – кажется, ждали кого-то. Дальше брат рассказывал так: «Старый, усталый человек с серо-бронзовым лицом сидел на переднем сиденье. Жена сказала дочери: „Пойди подари дедушке цветочек“. Ребята из „девятки“ не усмотрели ничего опасного в трехлетнем голопузом ребенке. Брежнев взял цветок и, кажется, заплакал. Кортеж снялся с места и укатил. А мы остались».

Было это летом 1979-го – единственный раз, когда брат живьем видел Брежнева.

Вряд ли когда-либо отец бывал в кабинете генерального секретаря на пятом этаже серого здания ЦК. Сотрудников его уровня на тот этаж, наверное, и не пускали – разве что доступ имели референты и помощники, «золотые канарейки», писавшие доклады и служебные записки. Выходя вечером из здания на Старой площади, отец смотрел на неизменно озабоченно горевшие электрическим светом окна руководства страны, особенно контрастные на фоне почти полностью темного ЦК – при Леониде Ильиче долго на работе не задерживались (проспали социализм!). И папе всякий раз было неловко: вот он уже идет домой, а есть люди, неустанно думающие о благополучии родины, которые продолжают работать, – завтра, думал он, задержусь подольше… С аппаратной тенью Брежнева – Черненко папа общался по должности: Константин Устинович возглавлял общий отдел, где отец работал в ранге заведующего сектором. И это общение всегда оставляло крайне неприятный след – по характеру разговора, по его стилистике. С Леонидом Ильичем, понятное дело, не общался – только запечатлен на общем фото с XXIV съезда КПСС.

А вот я в силу исполнения журналистских обязанностей в кабинете Брежнева бывал. Незримая карма власти действительно концентрировалась в этом месте, несмотря на казенно-равнодушный антураж, которому было все равно, кто именно занимает рабочее место. Но по сегодняшним меркам кабинет все-таки скромноват, не случайно с некоторых пор его занимали в основном люди уровня замглавы администрации президента. К тому же, если сравнивать с карточкой брежневского лейб-фотографа Мусаэльяна, здесь мало что изменилось со времен генерального секретаря. Такой же длинный стол для заседаний, на который ставились сосуды из толстого стекла, куда загружались остро заточенные карандаши. Такой же пустоватый письменный стол самого хозяина, тяжелые белые номенклатурные шторы, ниспадающие волнами.

Поделиться с друзьями: