Порою блажь великая
Шрифт:
Сегодня же он получил письмо от Молоши, где она писала, что знает, как трудно ему, при таких делах, отрывать от себя такой кусок… поэтому она подумывает о замужестве. «Моряк торгового флота, Уилл, все больше в рейсе, и ему совсем не надо знать, что мы с тобой тут делаем, когда его дома нету. А мы слезем с твоей шеи, понимаешь?»
Он понимал. По-прежнему все шло по плану «высший класс». И дело в шляпе: его мир столь долго был всецело скрыт под его шляпой, что скоро и вовсе причин для тревог не будет: уже никакого дела в шляпе не останется. И если не принять меры, он уподобится дереву, что падает в глухом лесу без треска, ибо некому услышать его треск.
Уиллард собирался уже уйти, отступил от окна прачечной, но его задержало собственное темное отражение в стекле: неправдоподобный, нелепый персонаж с мышиным подбородком и близоруко-слезливыми глазками под старомодными очочками, карикатура на Подкаблучника с большой буквы, двухмерное
Он бросил прощальный взор на свое отражение — уж не этой тощей шейке снести тяжесть на ней сидящих — и пошел дальше, к фонарю на углу. Этот карикатурный образ столь полон и окончателен, думал он, даже странно, как только дождь не смоет меня в водосток, будто картонную куклу. Да, истинное чудо… что я не размок давным-давно.
Однако же, когда он свернул за угол и миновал фонарь, перед ним вытянулась его тень, черная и плотная. Что ж, связь с миром не вполне утрачена. Что-то еще осталось. И его двухмерное совершенство все равно подпорчено памятью о худенькой негритяночке и ее уродливом свирепом ребенке: они были кровью, плотью и костьми, не дававшими ему свернуться в рулон. Но кровь делалась все жиже, а кости — все прозрачней, а сердце — сморщенным и дырявым, как листик растения, чахнущего без света.
И теперь она пишет, что собирается замуж за морячка, точь-в-точь как в своей шепотливой легенде, и тогда они с малышом сумеют обойтись без его заботы. Он отписал в ответ, умолял подождать: он что-нибудь придумает; он уже много думал; но пока не может сказать ей; но дает слово; пожалуйста, всего несколько дней, подожди!
И когда его тень вытянулась в бесконечность по влажному тротуару, он снова заслышал гусей. Он опустил зонт, чтоб слушалось лучше, поднял лицо навстречу дождю: птицы небесные… не одни вы владеете тайнами.
Но как ужасно жаль, что он так и не сподобился найти кого-то, кому бы поведать свой последний секрет. Одного человека, который никому более не расскажет. Право, жалко, подумал он, снова поднявши зонт и продолжив свой путь с влажным от дождя лицом, завидуя птицам, у которых в моросящей тьме над головой есть незримые конфиденты.
А Ли, который пресыщен конфидентами, но сидит на диете по причине тонкости кишки, завидует гусиной явной и немногословной честности.
«Лети скорей! После отдохнешь!» — кричат они мне, Питерс, отчего у меня возникает такое чувство, что если я замешкаюсь здесь еще немного — пущу корпи прямо через шипованные подметки. «Лети! Лети!» — кричат они, и я от греха подальше задираю ноги над чересчур землистым полом этого транспортного средства… Что ж за поколение наше, дружище, что нас так волнуют перипетии с корнями? Посмотри: мы целенаправленно рыщем по всей Америке, экипированные сандалиями, гитарами и бакенбардами, в неустанных поисках утраченных корней… и притом всеми силами отбрыкиваемся от самого позорного конца: осесть и сродниться с почвой. Что, спрашивается, станем мы делать с предметом наших поисков, когда преуспеем в них? Когда не имеем ни малейшего намерения прирасти к этим корням — какое применение им может быть, на твой взгляд? Заварить чай, как из сассафраса, чтоб прослабило? Засунуть в кедровый ларец, рядом с дипломом и резюме? Для меня это всегда было загадкой…
Еще одна разрозненная стая пролетает, довольно низко, судя по звуку. Я потер запотевшее лобовое стекло и приложился к получившейся амбразуре. Небо затянуто все тем же сумраком из дождя и дыма, что висел над фургоном, как нетерпеливая мечта о вечерней выпивке, рожденная в обеденный перерыв. Гуси, должно быть, пролетали в нескольких ярдах от меня, но лишь легкая серая зыбь колыхала тот сумрак. Эти птицы рождали во мне странное сомнение, сродни тому, что возникает, когда смотришь телеинтервью в записи: за много-много дней я слышал их тысячи и тысячи, а видел лишь одного.
Гусиный крик унесся туда, где работали Хэнк с Джо и с Энди. Я видел, как Хэнк замер, прислушался, бросился
к лебедке за дробовиком, передумал, остановился и стоял, изготовившись к их появлению, с голыми руками, но сугубо разбойничьим видом в своем капюшоне и с закопченной рожей. Небось надумал сигануть в небо и ухватить зубами на лету, как одна горилла в нью-йоркском зоопарке ловила голубей… сжирала с перьями и требухой до собственного приземления!Но вот он расслабился и распрямился: тоже их не видел. Прыгун он, может, и могучий, но его глаза почти так же бессильны против этого орегонского сумрака, что и мои.
Я опустил взгляд на смутные карандашные каракули в моем гроссбухе; я уж на полдюжины страниц намел сугробов дискурсивной философии и дури, пытаясь объяснить Питерсу, почему так надолго завис в Орегоне против ожиданий. Уж сколько дней меня снедал недуг нерешительности, и я мог до черта времени потратить, объясняя это Питерсу, когда и сам был далек от понимания. Микробов, повинных в нынешнем моем приступе долготерпения, было куда труднее выявить, нежели тех, что мне удалось наконец извести в том споре после охоты на лис. Тот первый приступ лучше поддавался диагностике; еще до лисьей охоты я отчасти понимал причины своего замедления до полной остановки: в то время я был столь неуверен в себе, в своей схеме и в ситуации вообще, что остановка означала лишь, что машинист чертовски заблудился и не чует боле рельсов под колесами. Но не сейчас, не в этот раз, ведь нынче все иначе…
В отличие от прошлого моего паралича, сейчас я точно знал, куда еду, был уверен в маршруте и, самое главное, на сей раз у меня было четкое представление о том, чего добьюсь, достигнув цели.
Как и все коварные мечтатели, я больше смаковал фантазии, нежели созревшие плоды трудов, и по этой причине трудился не торопясь, упиваясь своим мастерством (я упивался, точно; я считаю, никак нельзя обойти вниманием школярские радости, кои дарят нам грезы наяву), но план давно уже был готов и пущен в действие. По сути, кампания приближалась к финалу. Все было готово. Все меры предосторожности предприняты, все подготовительные мероприятия проведены. Все пластиковые бомбы подложены, и кнопка ждет лишь моего пальца. Уже который день. Но я — колебался. Чего тянуть, — риторически вопрошал я, — зачем?..
Ли морщится от докучного гусиного крика, но не таков крик на слух Хэнка. Его всегда занимали голоса пернатой дичи: на охоте ли, на работе ли, он наблюдал, увязывал птичьи сигналы с иными событиями, и уже умел почувствовать заранее, до крика, о чем он возвестит. Но ни одна из птиц в низинах и горах, ни одна из музык их странствий не порождала в нем такого яркого чувства грядущей тоски, одинокой, чистой, жгучей, как зов канадского гуся…
Пеганки, к примеру, когда идут на рассвете на малой высоте, крикливыми стайками по шесть-восемь штук, своими меланхолическими причитаниями могут вогнать в некоторую жалость: бедные, глупые уточки, их так шокирует выстрел, что они начинают кругами кружить над тобой, смотрят, как их становится все меньше… но пеганки — как поганки, не великая им жалость. А вот свиязей — уже пожальче. Да и поумнее они, чем пеганки. И красивше. И когда летят они на закате, покрякивая-поквакивая, заманивая манки, что вы расставили, тянут оранжевые лапки, готовясь на воду сесть, а головки сияют последними отсветами дня, и не лиловые, и не зеленые, и не то чтоб жестко-голубые, как пламя газового резака, а цвета такие сочные, что аж воздух ими звенит: этакие переливы, будто стеклышки мозаичные друг об друга звякают на ветру… И когда стая свиязей заходит — у вас сердце екает, как будто фейерверком небо разукрашено. Сильное зрелище. Вот так же сердечко екает, когда кукурузное поле пополудни вдруг взрывается-разверзается игрищами диких индюков. Или когда древесную утку в руки возьмешь. А она-то на самом деле куда красивей свиязи, но только в полете той красоты не увидишь, потому как утка древесная всегда норовит меж деревьев прошмыгнуть, обычно и не знаешь, что это она, пока с воды не подымешь. Тогда — да, красавец селезень, алый, пурпурный, белый, будто клоун в перьях, но уже, правда, мертвый…
И если чирка подстрелить — героем себя тоже не ощущаешь, но если упустить — будто вовсе дурак-дураком, потому что мелкие они и шустрые, и повадка у них есть каверзная: проноситься в двух футах над вами и с двухсотмильной скоростью, словно дразнят. Лысухи — те непременно посрамят вас: бьешь и бьешь их на воде до посинения, а они только мечутся, не взлетают. Даже неловко. Казарка — скорее рассмешит: такая большая птица и такой сиплый-дохлый в ней писк. Но вот выпь, ой-ой, крик выпи, когда ночью с собаками выходишь и слышишь это отродье на болоте — будто самое окостенелое одиночество свихнулось и вопиет о своей неприкаянности в этом окоченелом мире — этот крик такую тоску нагоняет, что уж зарекаешься когда-либо еще выбираться в этот ее стылый-постылый мир.