Порою блажь великая
Шрифт:
Митинги разрастались всюду, где хватало места и тепла, — как грибы, дождавшиеся подходящего дождя. Царило всеобщее единение. Старые обиды были забыты на время похода. Молодость пела в один голос со старостью, женщины стояли накрепко за спинами мужей. Лесорубы братались со строителями (хотя дороги по-прежнему зияли шрамами на лесистых склонах), строители — с лесорубами (хотя истребление лесных массивов по-прежнему приводило к оползням и просадам), а церковь потеплела к грешникам. Народ должен быть един! Надо что-то совершить! Какой-то подвиг!
А Джонатан Дрэгер, в те дни кризиса и бессонницы будто бы ничем не занятый, помимо приятных бесед, умело помогал народу объединиться и мягко подталкивал к подвигам.
Единились все, кроме Уилларда Эгглстона. Уиллард слишком глубоко увяз в приготовлениях к своему собственному подвигу, чтобы его зацепили Дрэгеровы неявные, ненавязчивые намеки, нацеленные против Хэнка. У Уилларда было слишком много собственных целей в те первые недели ноября, слишком много документов требовалось оформить, слишком много последних записок заготовить в тайне. Некогда терять время на грозные-грязные послания и выискивать на улице жену Хэнка, чтобы демонстративно перейти
И все же в те пару секунд Уиллард, сам не ведая, сотворил для этого Блага больше, чем все прочие граждане вместе взятые за все часы своего служения.
Когда он подошел к дому, гуси в небе по-прежнему откровенничали друг с другом как никогда громко. Дождь усилился. Ветер осмелел, окреп, набросился на Уилларда из закоулка с такой свирепостью, что тому пришлось сложить зонт, дабы не лишиться его навсегда.
Он захлопнул за собой ворота, пересек двор, направляясь к гаражу, вошел в боковую дверь, протиснулся мимо черной туши машины, прошмыгнул в дом, на кухню, чтоб не будить жену. На цыпочках прокрался по темной кухне в подсобку, служившую ему кабинетом, осторожно и плотно закрыл дверь. На секунду прислушался: ни звука в доме, если не считать капанья воды с его плаща на линолеум. Включил свет и сунул зонтик в лоток из прачечной. Сел за стол, подождал, пока не уймется сердечный набат в височной колокольне. Он радовался, что не разбудил супругу. И не то чтобы жена все испортила, если проснется — он нередко возвращался так поздно, ничего странного, — но порой она поднималась с постели и сидела в этом страшном, красном, замызганном халате на табуретке перед батареей, объяв ладонями колени и подавшись всем телом вперед, словно ободранный фламинго, уткнувшись носом в его дебеты и кредиты, фыркала, ворчала и требовала объяснить, как он намерен спасти семью от богадельни.
Этого он сегодня и боялся: как сможет он ответить на этот неизбежный вопрос о своих намерениях. Обычно он лишь пожимал плечами в куцем безмолвии, уступая ей право ответить за него. Но сегодня-то ему было, что сказать ей — и он боялся, что, желая перед кем-то выговориться, он именно это и сделает.
Он выдвинул ящик из стола, достал бухгалтерскую книгу и записал в нее сегодняшнюю скудную выручку: билеты отдельно, квитанции отдельно. Убрал книгу, достал коричневую картонную папку с полисами и прочими документами; корпел над ними с полчаса, потому вернул в папку и затолкнул ее вглубь нижнего ящика, нагромоздив поверх прочие бумаги. Выдрал листок из блокнота и написал короткое послание Молоше: дескать, навестит их с малышом после Благодарения, а не послезавтра, потому что напутал с собранием Независимых Владельцев Кинотеатров, и состоится оно утром в Астории, а не в Портленде. Сложил письмо, сунул в конверт и написал адрес. Наклеил марку, запечатал и вложил в бухгалтерскую книгу — будто бы забыл отправить (это письмо кое-как откроет глаза старой цапле-фламинго на то, что муж ее был не совсем уж «бесхордовой устрицей», как она его обзывала); взял еще один листок и известил жену о том, что его простуда почти прошла и он думает поехать в Асторию сейчас, вместо того чтобы проспать пару часов и засветло подниматься. Позвонил бы насчет изменения планов, но не хотел будить. К утру погода может ухудшиться. Поэтому лучше отправиться сейчас. Утром позвоню и все расскажу. Все меняется к лучшему, я уверен. Целую, и проч.
Прислонил записку к чернильнице и запихнул блокнот обратно в ящик. Громко вздохнул. Сложил руки на колени. И, вслушиваясь в одинокий кап воды с плаща на линолеум, заплакал. Совершенно беззвучно.
Его маленький подбородок подрагивал, а плечи сотрясались неистово, но он не издал ни единого звука. От этого безмолвия он рыдал горько, как никогда — у него за спиной были годы тайных слез, — но знал, что не позволит себе быть услышанным. Тем более сейчас, как ни болезненно безмолвствовать. Он слишком долго таился под чернильной завесой своей наружности, чтобы пустить труды насмарку, быть уличенным в умении плакать. Порядок требовал тишины. По сути, все — он окинул взглядом аккуратную записку, чистенький стол, зонтик в лотке — все и всегда было так упорядочено, так выверено. Он пожалел, что не был чуть-менее дотошным. Или чуть более. Хотелось бы такого порядка, чтоб была рядом хоть одна живая душа, перед которой можно плакать в голос, открывать свои тайны. Но просто не хватало времени. И если б ему сейчас вернули его время и дали обдумать все тщательнее, он бы, наверное, устроил все так, чтоб и родная душа была, и от остальных свои дела не таить! Хоть от кого-то не таить истинное свое нутро… Но эта забастовка, так не вовремя, и этот Стэмпер, и все накатилось, и катится, и скоро деньги совсем закончатся… некогда воплощать планы столь чудесные! Все, что он мог сделать — использовать свои природные ресурсы, свою дохловатую наружность, убежденность жены в его трусливости, и особенно — имидж, в который верит весь город: устрица, создание мягкотелое и бледное, обитающее в живом камне, и в том камне-доме жизни больше, чем в жильце… только и хватит времени использовать имидж, и пусть ни единая душа не знает, каким он был на самом деле…
Он прервал свой беззвучный плач, вскинул голову: Стэмпер! Можно сказать Стэмперу! Ибо Хэнк Стэмпер отчасти повинен в том, что… да очень даже повинен! Да! Чья вина в том, что сделалось так туго и люди экономят на химчистке и киносеансах? Да, очень даже повинен! в достаточной мере, чтоб заслужить рассказ о том, до какой крайности может довести человека его, Хэнка, твердолобое упрямство! в достаточной мере, чтоб ему довериться: он-то будет хранить тайну! ибо Стэмпер никому не сможет растрепать, что в действительности произошло! ибо произошло по его вине! Да! Хэнк Стэмпер! Он-то и нужен! — он повинен, и остальные узнают об этом, если разболтает, поэтому Хэнк Стэмпер заслужил доверие… обрек себя на доверие.
Уиллард вскочил со стула, уже сочиняя телефонный монолог, и направился обратно в гараж, оставив капающий плащ. Уже не заботясь о тишине, он задрал гаражные ворота и громко хлопнул дверью машины, едва сев за руль. От волнения его руки так тряслись, что он, заводя машину, порвал цепочку от ключей и, сдавая задом, смял женины пираканты. Он горел от волнения, предвкушая исповедь, бурлил азартом от своих планов. Притормозив на улице, он увидел, как в окне спальни вспыхнул свет — хорошо, что он решил позвонить из будки, а не со своего телефона — включив дальний свет, он бросил машину впереди, проносясь под переполошенным окном спальни жены в двуствольную дождевую дробь, не удержался от нахального, прощального, протяжного клаксонного привета старому фламинго… «Тум-тутутум-тум». Может, и не ослепительно ясное прощание, как хотелось бы, но вкупе с письмом из гроссбуха — довольно будет, чтоб оставить ее озадаченной. И даже — чтоб до конца дней поселить в ней червячка сомнения относительно газетно-плоской картинки человечка, которого, как ей думалось, она знала девятнадцать карикатурных лет. И, пожалуй, даже достаточно, чтоб намекнуть ей, что, в свою очередь, он сам о ней думал.
«…тум-тум»
А в своем письме в своем гроссбухе Ли в лесу не щадит корявого карандаша в попытках ослепительно ясно отобразить для кого-то другого свою частную реальность — «Перед тем как приступить к дальнейшим объяснениям, Питерс…» — втайне надеясь, что это занятие и в его глазах прольет свет на сумрачную загадку его жизни:
Помнишь ли ты, Питерс, свое знакомство с этим оракулом? Кажется, я звал его «Надежа-Опора», когда выводил в свет и представлял друзьям: «Надежа-Опора, Часовой моей Осажденной Психики». Припоминаешь? Я говорил, что это мой преданный и неизменный вахтенный, угнездившийся на самой высокой марсовой площадке моего рассудка и обозревающий горизонт в поисках малейших признаков угрозы… а ты сказал, что, на твой взгляд, не более чем старая банальная паранойя? Должен покаяться, раз или два я отзывался о нем точно так же, но, к черту прозвища и клички, опыт приучил меня доверяться его окрику БЕРЕГИСЬ, верному, как радар. И каков бы ни был принцип его прибора, он чует и ничтожнейшую радиацию опасности, как счетчик Гейгера, ибо всякий раз, когда он советует БЕРЕГИСЬ, наличие угрозы неизменно подтверждается фактически. Но на сей раз, когда мой план готов уж к воплощенью, клянусь, я не вижу опасности, о коей им упрежден. БЕРЕГИСЬ — выкрикивает он, но когда я спрашиваю: «Чего беречься, старина? Опасность можешь указать? Ткни пальцем, носом — где оставил я хоть крохотный зазор для элемента риска? Ведь прежде ты всегда умел высвечивать подвох… Где ждет меня напасть, о каковой ты столь уверенно твердишь?» В ответ же он лишь каркает: БЕРЕГИСЬ! БЕРЕГИСЬ! Снова и снова, будто взбесившаяся думательная машина, но ничего не предъявляет взору. Так долго ль мне сидеть, сложа руки, перед лицом такого смутного совета? Быть может, старину просто переклинило? Быть может, нет никакой конкретной опасности, но радиационный фон ландшафта таков, что у него замкнуло проводочки, и он теперь галлюцинирует ужасами, каких нет и в помине…
Тем не менее, Питерс, я все еще напуган им достаточно для колебаний: пусть мой дозорный и не может указать опасность, но никогда еще не ошибался он в самом наличии угрозы. И вот я строю сам гипотезы. Я задаюсь вопросами: «Что может быть со мной, когда я дело до финала доведу?» И единственный правдоподобный мой ответ: «Вив. Вив будет с тобой…»
Прежде я боялся навредить ей. Теперь же — озабочен тем, как бы помочь, и благодарностью, что будет мне наградой. Вот почему коснулся я темы корней и нелюбви нашего поколения к оседлости и оседланности: наверное, я проникся к этой девушке достаточно сильным чувством (или же — к ее потребности в том, что я могу ей дать), чтобы рискнуть своей свободой. Возможно, Надежа-Опора предостерегает меня от коварной клейкой ленты и говорит, что Вив — то девочка из дегтя, она лишь ждет нежнейшего тычка, чтоб обратить его в чернейшее из заточений, узы-путы нерушимые, навечно и ужасно…
Грифельный кончик истерся почти до самого деревянного огрызка. Я прервался и перечитал последние строки письма. Затем вымарал их остатками грифеля со стыдом и гневом, говоря себе, что даже Питерса — при всем заявленном безразличии к расовым расколам и приколам — все же лучше уберечь от подобных безвкусных дегтярных метафор: «К чему этот риск поранить чувства друга?» — сказал я себе, но знал, что перечеркнул последний абзац больше из соображений честности, нежели дипломатии. Во-первых, я знал: просто святотатственный грех против правды даже представлять Вив этакой дамочкой-липучкой, да и мысль о возможных наших узах, что черных, что нерушимых, внушала мне чувство прямо-таки противоположное ужасу.
Я еще немного обгрыз карандаш, высвобождая грифель, перевернул страницу в своем разящем плесенью гроссбухе, и снова приступил:
Несмотря на свою девичью историю в мягкой обложке, Питерс, она — личность незаурядная. Она поведала мне, к примеру, что ее родители, оба, имели высшее образование (погибли в автокатастрофе, когда она училась во втором классе) и что ее мать была преподавателем по классу клавишных. В Джуллиарде [75] , не много не мало.
75
Джуллиардская музыкальная школа — лучшая американская музыкальная школа, находится в Нью-Йорке.
Я снова прекратил писанину, бросил карандаш в гроссбух и захлопнул ее так, что обломил грифель; хотя замечание про ее родителей было вполне верным, оно оказалось безмерно далеко от всей или хоть какой-то правды о девушке, которую я познал. Оно все равно было из разряда интеллектуально-дымовых завес, призванных скрыть истинную картину, подлинные мои чувства, растущие с той ночи, когда обстоятельства — и СОС от каких-то злосчастных речных диверсантов — позволили нам с Вив остаться наедине впервые с памятной лисьей охоты.