Портрет Невидимого
Шрифт:
Фолькер переделывал роман много раз и, очевидно, работал над ним до последнего. На его письменном столе я обнаружил рукопись, с новыми пометками, раскрытую на первой главе под заголовком «Похороны»: Мир спит; ничего не происходит во время этой ночной поездки на поезде. Много пустых купе; редкие пассажиры вытянулись на полках, никого так просто не разглядишь.
Всё вокруг — знаки. Взгляд, брошенный на картину Огюста Ренуара, становится игрой в вопросы и ответы с самим собой: что произошло, почему мы, в отличие от этого импрессиониста, больше не видим друг друга пребывающими в залитых светом садах? В каком же свете воспринимает себя сегодняшний человек? Вообще ни в каком? Почему телевизионные передачи с прогнозами погоды делаются все более дорогостоящими, а участвующие в них дикторши обретают статус кинозвезды? Или информация о дождях, солнце, атмосферных фронтах — последнее, чем еще можно заинтересовать пресыщенных телезрителей?
Когда мы спорили, Фолькер всегда занимал позицию скептика. Ничего «монументального» в этой его позиции не было. Когда, например, мы входили в ресторан и слышали оглушительную музыку, разговор наш, естественно, вскоре уклонялся в сторону анализа современной цивилизации:
— Люди больше не переносят тишины.
— Это их полное право, соответствующее духу нового времени: они хотят, чтобы их постоянно развлекали.
— Если в акустике тон задает Хулио Иглесиас, невозможно додумать до конца ни одной фразы.
— Фоновая музыка должна просто улучшать настроение. На тебя, Фолькер, она не оказывает такого воздействия?
— В конечном счете, фоновая музыка приучает посетителей к тому, что они боятся тишины, а сами предпринять что-либо против отсутствия звуков не отваживаются.
— Хулио Иглесиас в пиццерии — продолжение традиции придворной застольной музыки.
— Музыка этого испанца ни на секунду не прекращается. А прежде оркестры играли с паузами. Застольная музыка становилась событием, праздничная тональность которого задавалась и перерывами — радостными предвкушениями новых танцев.
Шагая под одним зонтиком, мы миновали магазин Eisen-Jugan и свернули за угол. Я достал сигареты.
— Тебе, Фолькер, надо бы почистить костюм.
— Я не нашел щетку.
Я обмахнул рукой его плечи. Он рассматривал сморщенные груши в витрине.
Я пожаловался:
— Мне бы хотелось иметь постоянное место службы. Быть человеком свободной профессии — значит работать всегда, без перерыва. Сил не хватает. Как отключиться от этого перпетуум мобиле?
— Переключайся на другую работу или на секс, — посоветовал он.
— В нас слишком много духовного.
— А ты бы хотел быть глупым?
— Тоже не идеал.
— Как поживают письма мадам де Помпадур?
— Перевод продвигается. Старушка не упускала случая послать своим корреспондентам отравленную стрелу.
— Не называй ее старушкой! Мадам де Помпадур была одной из самых влиятельных женщин своего времени. Эмансипированная меценатка, с бойцовскими качествами…
В те годы я стал замечать, что все чаще предпочитаю любым соблазнам компанию моего друга. Чем хуже он себя чувствовал, тем привязчивее и заботливее делался я. С самого начала казалось маловероятным, что он, будучи старше почти на двадцать лет, меня переживет. Поэтому тоска по нему иногда просвечивала даже сквозь его присутствие рядом. И если в первые годы (пока я был студентом) именно он оплачивал наши кутежи, то теперь доставить ему радость старался я.
— Закажи себе что-нибудь на десерт, я угощаю.
— Мне нельзя сладкого.
— Тогда выпей еще минералки.
— Хорошо, только без углекислого газа.
— Уверен, ты не пьешь Kohlensдurewasser принципиально — из-за неприязни к политике Коля!
Думаю, состарившиеся любящие супруги, Филемон и Бавкида, с той стороны завесы из гётевских стихов [220] разговаривают примерно так же.
— Завтра дожди.
— Моя машина уже два месяца назад должна была пройти техосмотр. Если полицейский приклеит штрафной талон, меня ждут крупные неприятности.
220
Филемон и Бавкида — супруги, история которых рассказывается в «Метаморфозах» Овидия и во второй части гётевского «Фауста».
— Мне нужны новые ботинки.
— Ну так купи — с супинаторами.
— В 1968-м я и без супинаторов обходился.
— Неужели ты тоже бросал булыжники?
— Здесь у нас не Париж — до такого не дошло…
— Дождь уже накрапывает!
— А где твой зонтик?
— Забыл в кафе! Сейчас сбегаю. Постой пока под козырьком.
— В доме напротив был первый театр Фассбиндера, — он показал на два витринных окна, за которыми теперь мигали игральные автоматы. — Возле подъезда останавливался почтовый фургон. На сцене — крики, в зрительном зале — наркотики, перед клозетом — свободная любовь… Каким безжизненным стал сейчас Мюнхен!
— Все-таки встань под козырек, а то промокнешь.
— Связь с тобой суживала мои
возможности.— Так всегда бывает с любовными связями.
— Я приковал себя к человеку, который старше меня, к тому же нездоровому. Если б не ты, я бы с легкостью отправлялся в любую часть света, стал бы настоящим авантюристом.
— Кто тебя удерживал?
— Словно паук в двойных очках, сидел ты в своей паутине, дожидаясь того момента, когда после очередных любовных эскапад, прочих выходок и турбуленций я снова вернусь к тебе — в конечном счете затем, чтобы рассказать о пережитом, облечь его в слова. Ты, Фолькер, вел себя нечестно и очень умно: всегда оставался настороже, готовый принять меня, настроенный на мою волну. Умение слушать составляло важную часть твоей власти. Тот, кому я доверял и кому мог поверить свои тайны, скоро опять обретал в моих глазах гораздо большую значимость, чем человек, в которого я внезапно влюблялся и перед которым нелепо пыжился. Когда я делился с тобой своими переживаниями, касающимися других мужчин, ты всегда был в более выигрышном положении. Я любил Роберта…
— Гомеопата? Из этого бы все равно ничего хорошего не вышло…
— Потом я влюбился в Кристофа, директора филиала какой-то фирмы; он был спортивным, веселым…
— Не я виноват, что твое увлечение продолжалось лишь две недели.
— Своим молчанием, перемежаемым короткими комментариями, ты разрушал мои влюбленности, а может, погубил и настоящую любовь. Ты говорил: «Я случайно увидел твоего директора филиала. Статный мужчина. Правда, немного полноватый». Молодые, красивые, увлеченные мною мужчины — служащие, спортсмены, гомеопаты — все они не имели никакого шанса победить тебя, Фолькер…
— Но я ничего против них не предпринимал.
— Ты был слишком хитер, чтобы демонстрировать ревность к соперникам. Ты просто ждал, когда Кристоф, занимающийся торговлей мебелью, перестанет мириться с тем, что по воскресеньям я предпочитаю сидеть за письменным столом, а не ездить с ним в его новой машине на Вальхензее. [221]
— И ты меня упрекаешь? За умение предвидеть дальнейшее?
— Ты не требовал от меня верности. Коварное великодушие! Пока я мчался вверх и вниз по американским горкам любви, ты гладил паровым утюгом три свои рубашки, дожидаясь, пока я позвоню в дверь, а потом рухну в кресло и, вздыхая, признаюсь: «Так дальше продолжаться не может! Я не могу участвовать на равных в упорядоченной жизни квалифицированного механика, каким бы симпатичным и атлетически сложенным он ни был. Я просто умру, если три недели подряд буду жариться на пляже Миконоса. [222] Я, Фолькер, формировался в обход настоящей жизни. И для упорядоченного существования не гожусь. Что же мне делать?» Ты, не проронив ни слова, продолжал гладить. Но и через пять лет не забыл ни одной подробности об этом механике, которую я тебе выболтал. Однако ярче всего проявилось твое коварство, когда ты сказал мне, опьяненному новой страстью, о чем ты сразу же догадался по глазам…
221
Вальхензее — одно из самых больших и глубоких горных озер Германии; находится в семидесяти пяти километрах к югу от Мюнхена, в Баварских Альпах.
222
Миконос — остров в Греции, популярный курорт.
— Ты имеешь в виду Александра? Из Аубинга? Оптика?
— …Когда ты сказал, как бы между прочим: «Теперь ты точно нашел себе идеального партнера. Теперь ты счастлив. Теперь, может быть, ты перестанешь работать? Поселишься вместе с ним в одной квартирке. Кто-то из вас будет стелить постели, кто-то — готовить еду. Тебе наверняка будет хорошо»… Ты тогда поймал меня на моем нелепом…
— …Нелепом?…
— … Страхе, что душевная умиротворенность, счастливая любовная связь (которая, разумеется, оставалась бы счастливой недолго) могут помешать мне писать и думать, отдалят от всего этого безумного духовного театра. Вероятно, неспокойным я тебе нравился больше, чем когда был спокоен. Истеричным — больше, чем умиротворенно-влюбленным. Но к чему углубляться еще дальше в различия между моими замечательными любовниками и моей загадочной любовью к тебе, между любовными переживаниями и чувством защищенности, анализировать феномен чередования все новых побед и неизменных возвращений домой? Я сейчас думаю — задним числом — о твоей тихой власти надо мной. Она основывалась на моей уверенности, что на тебя можно положиться, и на твоей способности в нужный момент сказать: «Говоришь, тебе плохо? Вспомни о Берте Брехте. В твоем возрасте он отправился в изгнание. Тебе стукнуло сорок, и ты чувствуешь, что уже израсходовал все силы? Может, это чувство и есть начало нового жизненного этапа».