Сквозняки по утрам в занавесках и шторахЗанимаются лепкою бюстов и торсов.Как мне нравится хлопанье это и шорох,Громоздящийся мир уранид и колоссов.В полотняном плену то плечо, то коленоПроступают, и кажется: дыбятся в схватке,И пытаются в комнату выйти из плена,И не в силах прорвать эти пленки и складки.Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,Обреченных всё утро вспухать пузырями,Опадать и опять, становясь на колени,Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.О, пергамский алтарь на воздушной подкладке!И не надо за мрамором в каменоломниЛезть; всё утро друг друга кладут на лопатки,Подминают, и мнут, и внушают: запомни.И всё утро, покуда ты нежишься, сонный,В милосердной ночи залечив свои раны,Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,Напрягаются, спорят и гибнут титаны.
«Придешь
домой, шурша плащом…»
Придешь домой, шурша плащом,Стирая дождь со щек:Таинственна ли жизнь еще?Таинственна еще.Не надо призраков, теней:Темна и без того.Ах, проза в ней еще странней,Таинственней всего.Мне дорог жизни крупный план,Неровности, ознобИ в ней увиденный изъян,Как в сильный микроскоп.Биолог скажет, винт кружа,Что взгляда не отвесть.– Не знаю, есть ли в нас душа,Но в клетке, – скажет, – есть.И он тем более смущен,Что в тайну посвящен.Ну, значит, можно жить еще.Таинственна еще.Придешь домой, рука в мелу,Как будто подпиралИ эту ночь, и эту мглу,И каменный портал.Нас учат мрамор и гранитНе поминать обид,Но помнить, как листва летитК ногам кариатид.Как мир качается – держись!Уж не листву ль со щекСмахнуть решили, сделав жизньТаинственней еще?
«Ты так печальна, словно с уст…»
Ты так печальна, словно с устСлететь признание готово.Но ты молчишь, а впрочем, ПрустСказал об этом слово в слово,Что лица женские поройУ живописцев на полотнахПолны печали неземной,Последних дум бесповоротных,Меж тем как смысл печали всейИ позы их, и поворота –Они глядят, как МоисейЛьет воду в желоб – вся забота!
Мужчина с розой
Мужчина с розой на портрете,Ее он держит меж двух пальцевЗа стебель гибкий и точеный,Перевернув к себе затылком, –Молодцевато и брезгливо,Как все мужчины.Что он мужчина, нет сомнений.Напрасно б венский аналитикСтарался розу допроситьС пристрастьем: нет ли фетишизма,Инверсионных отклонений, –Их нет, им неоткуда быть.К тому же, роза бессловесна,Полузамучена верченьемВ руке, не помнит, где мучитель,Где стол, где кресло, где букет.В кафтане, с пышными усами,Мужчина с розой полумертвойГлядит, не зная, что с ней делать.Вдохнуть тончайший ароматЕму и в голову, конечно,Прийти не может (то ли дело –Сорвать и даме поднести!).Так и должны себя вести,Так и должны чуть-чуть небрежноМужчины к жизни относиться,К ее придушенной красе,Как этот славный офицер(тут нету места укоризне), –Чуть-чуть неловко, неумело,Затем что нечто, кроме жизни,Есть: долг и доблесть, например.
«Любил – и не помнил себя, пробудясь…»
Любил – и не помнил себя, пробудясь,Но в памяти имя любимой всплывало,Два слога, как будто их знал отродясь,Как если бы за ночь моим оно стало;Вставал, машинально смахнув одеяло.И отдых кончался при мысли о ней,Недолог же он! И опять – наважденье.Любил – и казалось: дойти до дверейНельзя, раза три не войдя в искушеньеРасстаться с собой на виду у вещей.И старый норвежец, учивший враждеЛюбовной еще наших бабушек, с полкиНа стол попадал и читался в бедеЗапойней, чем новые; фьорды и елки,И прорубь, и авторский взгляд из-под челки.Воистину мир этот слишком богат,Ему нипочем разоренные гнезда.Ах, что ему наш осуждающий взгляд!Горят письмена, и срываются звезды,И заморозки забираются в сад.Любил – и стоял к механизму пружинЗемных и небесных так близко, как позжеУже не случалось; не знанье причин,А знанье причуд; не топтанье в прихожей,А пропуск в покои, где кресло и ложе.Любил – и, наверное, тоже любимБыл, то есть отвержен, отмечен, замучен.Какой это труд и надрыв – молодымБыть; старым и всё это вынесшим – лучше.Завидовал птицам и тварям лесным.Любил – и теперь еще… нет, ничегоПодобного больше, теперь – всё в порядке,Вот сны еще только не знают того,Что мы пробудились, и любят загадки:Завесы, и шторки, и сборки, и складки.Любил… о, когда это было? Забыл.Давно. Словно в жизни другой или векеДругом, и теперь ни за что этот пылПонять невозможно и мокрые веки:Ну
что тут такого, любил – и любил.
Куст
Евангелие от куста жасминового,Дыша дождем и в сумраке белея,Среди аллей и звона комариногоНе меньше говорит, чем от Матфея.Так бел и мокр, так эти грозди светятся,Так лепестки летят с дичка задетого.Ты слеп и глух, когда тебе свидетельстваЧудес нужны еще, помимо этого.Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,И сам готов кого-нибудь обидеть.Но куст тебя заденет, бесноватого,И ты начнешь и говорить, и видеть.
«Какое чудо, если есть…»
Какое чудо, если естьТот, кто затеплил в нашу честьНочное множество созвездий!А если всё само собойУстроилось, тогда, друг мой,Еще чудесней!Мы разве в проигрыше? Нет.Тогда всё тайна, всё секрет.А жизнь совсем невероятна!Огонь, несущийся во тьму!Еще прекрасней потому,Что невозвратно.
«Быть классиком – значит стоять на шкафу…»
Быть классиком – значит стоять на шкафуБессмысленным бюстом, топорща ключицы.О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?Так чучело ставят: бекаса, сову.Стоишь вместо птицы.Он кутался в шарф, он любил мастеритьЖилеты, камзолы.Не то что раздеться – куска проглотитьНе мог при свидетелях, – скульптором голыйПоставлен. Приятно ли классиком быть?Быть классиком – в классе со шкафа смотретьНа школьников; им и запомнится Гоголь –Не странник, не праведник, даже не щеголь,Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.Как нос Ковалева. Последний урок:Не надо выдумывать, жизнь фантастична!О юноши, пыль на лице, как чулок!Быть классиком страшно, почти неприлично.Не слышат: им хочется под потолок.
«Ребенок ближе всех к небытию…»
Ребенок ближе всех к небытию.Его еще преследуют болезни,Он клонится ко сну и забытьюПод зыбкие младенческие песни.Его еще облизывает тьма,Подкравшись к изголовью, как волчица,Заглаживая проблески умаИ взрослые размазывая лица.Еще он в белой дымке кружевнойИ облачной, еще он запеленат,И в пене полотняной и льнянойРумяные его мгновенья тонут.Туманящийся с края бытия,Так при смерти лежат, как он – при жизни,Разнежившись без собственного «я»,Нам к жалости живой и укоризне.Его еще укачивают, онЧто помнит о беспамятстве – забудет.Он вечный свой досматривает сон.Вглядись в него: вот-вот его разбудят.
«Контрольные. Мрак за окном фиолетов…»
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,Не хуже чернил. И на два вариантаПоделенный класс. И не знаешь ответов.Ни мужества нету еще, ни таланта.Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.Учебник достать – пристыдят и отнимут.Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,Как маленький школьник, так грозно покинут!Быть может, те годы сказались в особойТоске и ознобе? Не думаю, впрочем.Ах, детства во все времена крутолобыйВид – вылеплен строгостью и заморочен.И я просыпаюсь во тьме полуночнойОт смертной тоски и слепящего светаТех ламп на шнурах, белизны их молочной,И сердце сжимает оставленность эта.И все неприятности взрослые наши:Проверки и промахи, трепет невольный,Любовная дрожь и свидание даже –Всё это не стоит той детской контрольной.Мы просто забыли. Но маленький школьникЗа нас расплатился, покуда не вырос,И в пальцах дрожал у него треугольник.Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.
«Был туман. И в тумане…»
Я. Гордину
Был туман. И в туманеНаподобье загробных тенейВ двух шагах от французов прошли англичане,Не заметив чужих кораблей.Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта,Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз,Слишком много азартаОн вложил в это дело: упущен француз.А представьте себе: в эту ночь никакого тумана!Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит.И тогда – ничего от безумного шага и плана,Никаких пирамид.Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица.И двенадцатый год, и роман-эпопея – прости.О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица,Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути.Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты,Всё, чего так стыдятся историки в ней.Им на жесткую цепь хочется посадить варианты,А она – на корабль и подносит им с ходу – сто дней!И за то, что она не искусство для них, а наука,За обидой не лезет в карман.Может быть, она мука,Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.