После града
Шрифт:
Мы оба оказались такими любителями. И вот на тебе: все-таки раньше вчерашнего не встретились. А завтра мне уезжать.
Мы лежим здесь под отвесным глинистым обрывом, в полутора метрах от очень ленивого сегодня моря, уже который час. А обмолвились только односложным приветствием да еще двумя-тремя фразами. Не больше.
Но зато вчера…
Я никогда не забуду лица человека, уступившего мне на спуске тропку: минута узнавания сначала бросила на него морщины, свела воедино негустые выгоревшие брови, потом высветлила теплой улыбкой и радостным взглядом. А в следующее мгновение и улыбка и взгляд его как бы сдвинулись, уступив место выражению глубокой и какой-то грустной
Это было лицо Андрея.
Он узнал меня быстрее. А мне потребовалось еще услышать его голос, чтобы от него, как от фитиля, вспыхнуло это коротенькое, в одну немудреную фамилию восклицание:
— Мокрихин?!
Мы неуклюже, так, как позволяла это сделать крутая и глубоко протоптанная тропка, обнялись, потом еще и еще. И только после этого заметили, что тормозим движение. Сверху, вытягиваясь друг из-за друга, на нас смотрели несколько любителей крутизны. Чтобы пропустить их, нужно было сойти на разминочную площадку — усеянный гравием крохотный пятачок, обнесенный ветхими перильцами.
Мы сошли. И тут Андрей сказал:
— Знаешь, мне ведь все равно, вверх или вниз. Пошли к морю.
Андрей спускался по крутым и неровным ступенькам свободно, с неожиданной легкостью, почти вслепую. Чувствовалось, что он привык уже и к этой тропке, и к неодинаковости потрескавшихся ее ступенек, местами подпертых двумя колышками с дощечкой.
Мы спустились и, раздевшись, сели на гальку почти у самой воды. И с добрый час беспорядочно обстреливали вопросами и восклицаниями все давнее, знакомое нам обоим. Мы вспомнили день своего прибытия в военное училище и все, что только могло удержаться в памяти о двухлетнем пребывании в нем. Вспомнили своего комбата, о котором, уже как о генерале армии, я недавно читал некролог в военной газете за подписью самых крупных военачальников. Вспомнили тактические занятия, марш-броски, лыжные агитпоходы по селам.
Я говорю «мы вспомнили», а в действительности вспоминал один я. Андрей только односложно поддакивал, а то и вовсе молчал, будто начисто отрешался и от настоящего и от прошлого. Лицо его вдруг застывало, карие глаза темнели, и мне казалось, в них пропадало, погружалось на дно, как в омут, все, что секунду назад светилось и во взгляде, и в улыбке, и в красивой открытости высокого лба, перепоясанного морщинами.
Но через минуту он опять начинал улыбаться, а то и негромко, басовито похохатывал, слегка откидываясь назад.
А при упоминании об Усте Андрей стих и будто ушел от меня куда-то. Он долго в задумчивости смотрел в даль моря, медленно набирая в руку и просеивая сквозь пальцы гальку. Потом бросил камешки в воду, заложил руки за голову и лег спиной на песок. И уже не поднимался, пока не рассказал мне обо всем, что произошло с ним и Устей после памятного для обоих нас боя у станицы Суховатовской.
Бой был короткий и несуразный. Полк, в который мы с Мокрихиным прибыли сразу из училища еще в первые дни войны, уже третьи сутки отходил. К вечеру одного июльского дня мы вступили в Суховатовскую. Остатки моей и Андрея рот разместились в школе, стоявшей у края станицы на буераке.
Ночь прошла спокойно. И раннее утро, что занялось где-то в степи, не предвещало, казалось, ничего плохого. Мы спали с Андреем на длинных черных столах, заменявших парты. Спали до того крепко, что меня еле разбудил мой ординарец. Потом я с таким же трудом поднимал Андрея. Только голос Усти, батальонной медсестры и теперь — его жены, привел его в чувство. Он порывисто вскочил, ласково поцеловал ее, потом спохватился, что еще не умыт, и выбежал из класса. Мы с Устей видели в окно, как он через ступеньки
прыгнул с крыльца и стал торопливо спускаться к ручью, протекавшему метрах в ста от школы.Ручей протекал неширокой низиной, взявшей в полукольцо всю станицу. За низиной, напротив школы, начиналось кукурузное поле. Оно двугорбо возвышалось над окружающим и было в то утро картинно отчетливым, красиво обрисовываясь на фоне безоблачного неба.
Я открывал консервы, когда Устя, продолжавшая смотреть в окно, вдруг позвала меня:
— Саш, посмотри… что это там?
— Где?
— Да вон же, вон… за ручьем, на взгорье…
Я присмотрелся и увидел в кукурузе линию черных точек. Их будто натыкал кто между стеблями. Солнце еще только поднималось и высветило лишь вершины холмов, а обращенный к нам спуск оставался слегка затененным. Вот эту влажную затененность и резала пополам линия черных точек.
— Саш, они же движутся… — голос Усти дрогнул, она метнулась к дверям, чтобы позвать Андрея.
А в кукурузе за первой линией точек показалась вторая…
Мы держались у Суховатовской недолго. Не более часа. Понадежнее зацепиться нам оказалось не за что, окопаться тоже не удалось, не хватило времени, поэтому, прикрывшись пулеметами, мы стали пятиться лощиной за школу, к двум параллельно уходившим в степь балкам.
Прикрывал нас Мокрихин.
Никогда не испытывал я такой тягостной вины перед другом, как в тот день. Бесполезно, конечно, размышлять над тем, почему командир отдает жестокое приказание именно вот этому человеку, а не другому. И все же я не мог не думать о том случае. Когда метавшийся между нами комбат майор Зворыкин отдавал распоряжения, я лежал за пулеметом в трех шагах от него. Мне показалось даже, что он, глянув на меня, уже сделал выбор. Но глаза его скользнули мимо, и я услышал хриплый, точно простуженный выкрик:
— Связной! Мокрихину — прикрыть отход!..
Лицо у комбата, помню, выглядело жестким, темные глаза, как проворные жучки, метались в глубоких глазницах.
Андрей в это время был метрах в двухстах от нас, на огородах, где его рота заняла оборону.
Связной бросился передавать приказание. А мы начали отход…
Так я расстался с Андреем, кареглазым, русоволосым лейтенантом, чтобы встретиться теперь с больным степенным мужчиной, приезжающим время от времени к морю подлечиться.
Вот он лежит рядом со мной, в одних трусах, смотрит в небо. И молчит. И я молчу. Молчу потому, что опять и опять перебираю в памяти все, о чем он мне рассказал вчера.
Он лежит на спине, руки за голову. От этого грудная клетка его поднялась и отчетливо проступили ребра. Кожа у него с ровным загаром, лишь на груди видна неподдающаяся солнцу метка. Это след пулевого ранения. Того самого пулевого ранения, вокруг которого так необычно и неожиданно намотался тогда клубок его бед и огорчений.
Вон она смотрит на меня, эта светлая круглая метка, вся в рубчиках стянувшейся по окружности кожи. Каждый рубчик, сдается мне, — застывший комочек нечеловеческой боли.
Метка белеет на загаре чуть пониже левого соска, и я невольно начинаю в мыслях видеть, как, ткнувшись в это место, проворная свинцовая капля, оставив свою дикую скорость в груди Андрея, выплеснулась на землю из-под лопатки.
Нет, ее никто не видел, этой пули, никто не знает, далеко она упала или близко, — мне просто все рисовалось в воображении. Я даже представил себе пулю в груди Андрея, рядом с его сердцем: черный горячий комочек, обжигая, рвет внутренние ткани. Рвет с жестокой и тупой неумолимостью — клетку за клеткой, нерв за нервом, сосуд за сосудом.