Последний рейс «Фултона»
Шрифт:
С парохода сбросили длинный деревянный трап. Тихон пригляделся к худенькому матросу, крепившему на кнехте чалку. Где он его видел? Матрос поднял острое лицо – и Тихон узнал паренька-красногвардейца, с которым в октябре прошлого года прятались в зимнем саду губернаторского особняка.
Последняя группа арестованных сошла с парохода, когда с баржи на него перепрыгнул мужчина в кургузом пиджачке.
– Господа! Господа! Я не большевик, я работал в акцизе!..
Конвоир в чиновничьей фуражке вскинул винтовку и, зажмурив глаза, выстрелил. Но пуля угодила точно – человек, который
Офицер, с рукой на перевязи, забрался на капитанский мостик:
– Господа-товарищи! Я вам не препятствую, вы можете провозгласить здесь, на барже, любое равенство и братство. Но завтра, послезавтра, после послезавтра мы будем проверять вас по счету. И вас должно быть ровно двести семьдесят четыре, не важно – живых или мертвых!..
Офицер был какой-то чудной – дергался, то и дело почесывался, строил гримасы. Потом достал из нагрудного карманчика стеклянную трубочку. Понюхал из нее сначала одной ноздрей, потом другой. С минуту стоял молча, блаженно щурясь.
– Дядя Иван, табак он, что ли, нюхает? – спросил Тихон Резова, с отвращением уставясь на офицера.
Иван Алексеевич усмехнулся:
– Кокаин это, Тишка…
– Что такое? – не понял тот.
– Страшная штука. Он за этот порошочек отца с матерью зарежет.
Офицер убрал стекляшку в карман, продолжил:
– Предупреждаю: если не досчитаюсь, живого или мертвого – не важно, прикажу расстрелять каждого десятого. Сбегут двое – каждого девятого, трое – каждого восьмого! И так далее, арифметика ясная…
«Пчелка» отвалила, ушла к пристани…
Баржа длинная, саженей в сорок, борта высокие, размашистые. Еще весной, в половодье, пришла с верховьев Шексны нагруженная дровами. Их почти все выгрузили, обнажилось днище – несмоленое, проконопаченное только лыками. В нескольких местах – грязные лужи. От них воздух в барже сырой, пахнущий гнилью, словно в разверстой могиле.
Вверх по течению такие баржи уже не поднимали – пускали на слом, на дрова. Поэтому сделана она была неказисто, тяп-ляп, борта обшиты самыми плохонькими досками. Только матица – средний брус днища – да поперечные брусья-шпангоуты крепкие, массивные, чтобы баржа по пути не развалилась.
На корме и носу – короткие тесовые настилы. Здесь на кнехты-пни намертво заведены канаты от кормового и главного, станового якоря. Толстые пеньковые канаты наискосок уходили в воду, прочно удерживая баржу на месте.
Время от времени мятежники с берега стреляли по барже из пулеметов. Пули прошивали трухлявые доски насквозь, застонали раненые. Среди узников оказался врач – в пенсне, в жилетке без пиджака. Первые повязки он сделал из своей рубахи. Увидев это, Резов протянул свою. Доктор разорвал ее на полосы, ушел к раненому.
– Доктор свое звание и здесь не забыл, – посмотрел ему вслед старый рабочий, поднялся на ноги. Вдоль правого борта, обращенного к Волжской башне, откуда били пулеметы, начал складывать поленницу из оставшихся на дне тяжелых, вымокших дров.
К нему присоединились другие узники. К вечеру поленница-баррикада ненадежно, но прикрывала от пулеметных очередей. Иван Алексеевич работал, присматривался к людям, даже шутил, хотя на душе
кошки скребли. Он уже догадался, что задумали мятежники – это было пострашней винтовочного залпа в упор.Конечно, дровяная баржа не Коровники, где Резову до революции не раз пришлось побывать. Перевалился ночью через борт – и сам своей жизни хозяин. И хороших пловцов среди заключенных, наверное, немало – на Волге выросли.
Но кому захочется жизни, добытой чужой смертью? Офицер-кокаинист свое дело знал. Догадывался, что большинство узников не из тех, которые выкупят свою «жизнь-жистянку» любой ценой, вплоть до предательства и смерти друзей…
Плыли над Волгой кучевые облака, плескалась вода за бортом, проносились над баржой крикливые чайки. Иногда ветер доносил винтовочную стрельбу, запах гари.
Тихон сидел, обхватив колени, смотрел в небо. Думал, что теперь дома, и как это получилось, что контрики захватили их врасплох.
Стемнело. У кого-то нашлась в кармане щепоть махорки, у кого-то спички. Свернули «братскую», огонек самокрутки, как светлячок, перелетал от одного к другому. Протянули чинарик Тихону – помотал головой:
– Еще не курю.
– Теперь уж и не начнешь, парень, – сказал сосед.
Иван Алексеевич сидел рядом с врачом, разговаривали вполголоса:
– Я что хотел спросить, Терентий Василич… Сколько дней человек может прожить без еды?
– Смотря какой человек. Если здоровый – то дней десять – двенадцать… И нужен покой. Надо беречь силы, как можно меньше движений…
– Что ж, будем лежать. И говорить, чтобы люди веру в спасение не потеряли!..
Тихон подсел к Резову, зашептал:
– Чем с голода помирать – лучше сразу проломить днище у баржи – и конец.
– Ох, и глуп ты еще, Тишка! – вздохнул Резов. – Не топиться надо, а бороться.
– Как?! Кругом вода.
– По-разному борются. Духом не упасть – тоже борьба. Помню, после пятого года я в Коровниках сидел. Меня выпустили – жену забрали. Потом наоборот. Следователь как-то сказал: «Все равно не дам вам вместе жить». Изувер был – еще поискать. И ничего, выдюжили. Главное сейчас – не сломиться…
Каждый день, перед вечером, к барже подваливал маленький закопченный катер, похожий на утюг с самоварной трубой. Офицер-кокаинист пересчитывал арестованных; потом катер опять уходил к пристани.
Однажды с катера сбросили несколько буханок хлеба. Поделили его поровну, по кусочку.
А голод заявлял о себе все сильней, Чтобы обмануть его, некоторые, несмотря на запрет врача, начали жевать прелую березовую кору. Хватились поздно – мучительная резь в желудке доводила до беспамятства.
Эти умерли первыми. Потом стали умирать раненые, слабые. Мертвых оттащили к корме, живые сгрудились в носовой части. Нечаянно Тихон подслушал, как доктор сказал Резову:
– Брюшной тиф. Все перемрем…
Тихон отвернулся лицом к борту. Было жалко себя, мать, сестренку. И сейчас, ослабевший, Тихон переплыл бы Волгу, но он так не сделает, это было бы предательством.
Рядом лежал Степан Коркин и тихонько постанывал. То ли от ушиба, то ли от голодухи открылась рана на ноге и гноилась. Но Коркин ни разу не пожаловался, мучился молча.