Последняя гавань Белого флота. От Севастополя до Бизерты
Шрифт:
Отец был фанатически религиозным. Точнее суеверно-религиозным. На его шее висел на цепочке целый арсенал крестов и крестиков, образков, амулетов — каких только не было!
В углу его кабинета стоял иконостас с “неугасимыми” лампадками. Я нередко по утрам заставал отца перед иконами на коленях — он истово молился. Тогда я тихонько опускался на колени рядом с ним... Но “мамины” молитвы? Они здесь были не те... Других я не знал. Просьбы, обращенные к Богу на разговорном языке, никогда не выполнялись, и я решил, что Он не такой уж “всеведущий”, если понимает только непонятный язык церковной службы.
У отца была икона Николая Чудотворца — Николы Морского. Отец поднял ее с затонувшего корабля (когда служил водолазным офицером. — Н.Ч.).
Отец никогда не проходил мимо церкви или иного священного места, не перекрестясь. При этом он крестился мелко-мелко — “чистил пуговицы”, как говорили.
Дядя Сережа и дедушка с бабушкой ставили меня в неловкое положение за столом тем, что любили повторять избитые поговорки. Например, если подавали пирог с сушеными белыми грибами, дядя Сережа первым говорил, обращаясь ко мне: “Ешь пирог с грибами и держи язык за зубами”. За ним это же повторяла бабушка. И другие не отставали! Все они при этом близко наклонялись ко мне и заставляли разглядывать их прыщи, угри, бородавки, волосики и капельки пота.
Это было отвратительно! Они доводили меня до отвращения к пище. “Культура”!
А отец за столом любил шутить, но он никогда не надоедал и не любил избитых острот. Это он как-то рассказал о двух евреях, которые, попав в воду, все время разговаривали. Два еврея спаслись от наводнения, когда все прочие люди утонули. “Как вы спаслись?” — спросили их. “А мы шли и разговаривали, попали в воду и все время разговаривали!” При этом отец широко махал руками, как плывущий саженками. Все смеялись. Я запомнил этот анекдот на всю жизнь. Но я тоже хочу острить! И я говорю такие глупости, от которых отцу становится плохо. “Ох, как ты остришь! У меня даже живот заболел, зубы заболели!” А я старался еще пуще! Мне было весело. Я — замечен!
Дома мне запрещают говорить “о политике”. Но отец иногда берет меня с собой, и я сижу со взрослыми и иногда вставляю слова. На меня не обращают внимания, но, возвратясь домой, я хвастаюсь, что говорил “самую ужасную политику”. Я понимал, что взрослые запрещают детям все самое интересное.
Отец должен идти в плавание. В Петрограде уже стоят подводные лодки, на которых он уплывет. Эти подводные лодки помещаются в трюмах больших деревянных барок. Отец берет с собой маму и меня. Мама остается на берегу, а я спускаюсь вовнутрь и смотрю в перископ. Вижу в перископ маму. Потом я вижу эти же подводные лодки стоящими на железнодорожных платформах... Они какие-то маленькие.
Я спросил отца: “Разве хорошо плавать на подводной лодке, неужели лучше, чем на большом корабле?” Отец ответил в том смысле, что на подводной лодке плавать хорошо, а на большом корабле СЛУЖИТЬ ПЛОХО. У меня же от посещения его подводной лодки возникла ассоциация с бабушкиной кельей в Москве.
Прежде чем продолжить эти отрывочные воспоминания, милые только мне и могущие заинтересовать разве что моих детей, мне кажется, пора обрисовать внешность отца.
В моей памяти он прежде всего крупный (огромный!). Мощная фигура борца. Он и был борцом. Лысая голова, волосы темные, остриженные. Лицо круглое, щеки полные и румяные, глаза маленькие, карие, прищуренные. Нос небольшой, тонкий, с горбинкой, но отнюдь не крючком, не “зюзюля” — очень аккуратный, даже красивый нос. Такие носы называют “породистыми”. Рот небольшой, улыбчивый. Он носил усы, которые, мне кажется, никогда не сбривал. Они у него выросли раз и навсегда. Усы были рыжие. На лбу у него был круглый шрам. Сейчас я понимаю: в пьяной драке папе влепили в лоб пивную стопку, зажатую в кулаке. Но тогда на мой вопрос “откуда этот шрам?” отец ответил: “Лошадь ударила копытом”. Я, конечно, поверил.
У папы была “бычья шея”, загроможденная складками на затылке. Подбородок мягкий, в меру. Я спросил его, почему он не носит бороду? Он ответил, что маме не понравилось, и он сбрил бороду. Уши были маленькие, прижатые. Двигался энергично; входя,
двери распахивал настежь. Передвигался шумно да еще в сопровождении всех собак, которые гремели стульями, теснясь вокруг своего кумира. У папы была широченная спина, плечи-окорока, руки очень мощные; грудь, как говорят, колесом. Одним словом — атлетическое сложение.Когда я спросил его, отчего у него лысина, он сказал, что “волосы вытерлись от водолазного шлема”.
Как-то еще при жизни матери я попросил отца купить мне ружье. Отец обратился к матери и спросил ее: “Монте-Кристо” ему, что ли, купить?” Но мама чуть ли не со слезами (тихо, однако трагически) отговорила папу, и все кончилось отказом: “Тебе нельзя доверять ружье, потому что ты шалый”. И больше этот разговор не возобновлялся.
Вообще, папа почти никогда не отказывал мне сразу. Он словно бы искал возможности такой, при которой он формально не виноват. Вот пример, я прошу: “Купите мне слона!” Отец советуется с мамой всерьез: “Написать, что ли, в Калькутту!” — говорит он, и я сам пишу письма, глупые, наивные: “Пришлите слона...”
Я прошу купить попугая. Идет деловое обсуждение “Неразлучников” ему купить?” — обращается отец к маме. Я тотчас же догадываюсь, что это дешевые попугаи, и прошу красного с зеленым. Разговор взрослых касается биологии попугаев вообще, и я узнаю, что “неразлучники” умирают по-всякому поводу, и если умрет один — второй умирает от тоски. “Неразлучников” я не желаю. “Красных попугаев” нету в зоомагазине на Караванной улице (я сам ходил). Разговор о попугаях шел почти шутливый...
В спальне моих родителей стояли две огромные кровати — рядом, посреди комнаты. Но отец, бывая дома, всегда спал в своем кабинете, спал совершенно голый, всегда на спине и руки поверх одеяла. Так приучили в Морском корпусе. Грудь и руки были густо волосатые, а татуировок не было.
Отец, как все моряки, выпивал; крепко мог выпить! Я перехватываю разговор об отце: “Вчера четвертную (3,5 литра) один выпил и пошел в ванную. Да что-то долго не выходит... Стучу — молчит, а слышно — сопит и булькает. Я сходила за дворником, сломали дверь, а он спит и лицо в воде.. Еще немного, и захлебнулся бы. Я воду выпустила, ему стало холодно, встал и пошел спать”.
Однажды я ворвался в отцов кабинет, а там — компания. Отец поставил на стойку дивана маленький стаканчик — от меня спрятал; я заметил и ловко схватил его. Отец с улыбкой — “Тише, тише!”—отобрал у меня стаканчик и поддал дружескую шлепку. Я выскочил очень довольный своей выходкой: отец смеялся, шлепка была ласковая и вся компания смеялась одобрительно.
...И опять перехватываю отрывок разговора: “...Слышу, в кабинете стреляют. Вбежала, а он с товарищем выпили и стреляют друг в дружку! Надумали: не сами себе пулю в лоб пустить, а застрелить друг друга!”
Я знаю только, что оба остались живы и как будто целы... Стрелять, а не стреляться, потому что оба — фанатически религиозные. А самоубийство — грех! Самоубийца, согласно, догмата веры — “черту — баран”. То есть черти жарят самоубийц и едят как баранину...»
Прерву дневник Ивана Ивановича. Он не датирует этот эпизод со взаимным стрелянием. Но мысль о самоубийстве могла возникнуть у Ризнича и его сослуживца разве что в конце 1917 года, когда весь привычный уклад жизни покатился в тартарары, когда поруганы были и честь, и флаг, и долг...
«...Я спросил отца: “Ты где учился?” Он ответил: “Я окончил водолазную школу.”
На кителе отца был только один крестик — белый и гладкий. Отца наградили в Англии за что-то. Русских наград я у него не видел, и он сердился, когда я о них спрашивал. Погоны у него были не “желтые” (т.е. золотистые. — Н.Ч.), а “белые” (серебристые. — Н.Ч.). Что на них было, я не знаю, но мама сказала мне: “папа старший лейтенант”. То есть был им в канун войны?
Однажды папа вошел в детскую комнату с офицером еще крупнее его. Папа торжественно (сморщив нос, как обычно) спросил меня: “Так кем ты будешь?” “Моряком”, — ответил я. “Ты это твердо решил?” (Мне было пять лет.) “Да! Твердо!” “Подумай еще!” “Я уже подумал давно.”