Последняя стража
Шрифт:
— Я… продал их, — выдавил наконец из себя папа.
И тут мальчик понял.
— Ты… продал филактерии? — почти с ужасом спросил он.
— Нет, — сказал папа. — Не филактерии. Я продал ремни.
— Ремни???
— Ремни. Он выдернул их из коробки.
В этом месте папин голос прервался.
— Он, этот человек, сказал мне: «То, что написано в них, я давно уже знаю наизусть, — вот что он мне сказал. — А вот ремни мне еще пригодятся». Ты понимаешь, сынок? Ремни — вот что для него самое главное. Ремни, а не слова Господа.
— А ты, папа? Что ты ему сказал?
— Я сказал
— А что было потом? — спросил Хаймек. Он понимал, что означало для отца продать свои филактерии. И ему было теперь очень, очень жаль папу.
— А потом… этот человек… этот еврей, по-моему, сошел с ума. Он схватил филактерии, отделил их от ремней и стал их рвать… рвать и резать, рвать и резать…
Говоря все это, папа подошел к мальчику совсем вплотную. Потом засунул руку глубоко в карман и вынул из него сверкающие черным лаком коробочки филактерий. Никогда еще до этого мальчик не видел филактерии без ремней. Сейчас они напоминали ему мух, у которых он отрывал крылья, после чего надевал их на соломинку.
— Смотри, смотри, — сказал папа и рассмеялся смехом, от которого у Хаймека побежали мурашки по телу. — Смотри. Ну, как тебе они? Правда, смешно? Ха-ха-ха-ха…
Он закашлялся так сильно, что Хаймек увидел его красный язык, покрытый серовато-синим налетом.
— Филактерии без ремней… ремни без филактерий… он неверующий… ему, видите ли, не нужны мои филактерии, ему нужны только ремни, понимаешь, Хаймек, только ремни, а в филактериях, сказал он, ему нет надобности. Вот так просто и сказал: «Нет надобности». Может быть, уже и в Боге никому нет надобности?
И папа снова зашелся смехом. И этот смех был страшен. В памяти мальчика всплыло что-то похожее… тот день на «Ивановых островах», и он с папой возле пылающей печи для обжига кирпичей. Бедный, бедный папа…
Мальчик бросился к отцу и прижался к нему, обнимая со всей силой, на которую был способен.
— Папа, — плакал он, кричал и умолял, — папа, папочка… не надо. Перестань… смеяться. Тебе нельзя… тебе опять будет плохо. Папочка, дорогой… я прошу тебя… я прошу…
И кашель вдруг прекратился. Вдруг и сразу. Папа распрямился и застыл. Потом тело его медленно стало оседать, пока не опустилось на землю у самого основания какого-то дерева, ощетинившегося колючками вместо листьев. Тонкая струйка крови текла из уголка его рта. Он поднял на сына глаза, в которых застыло уже знакомое мальчику выражение вины, затем поднял руку и стал медленно водить ею по коробочкам филактерий. Он делал это так бережно, словно прикасался к открытой ране…
Они долго сидели так в тени дерева, спасавшего их от неистовых лучей солнца. Потом полоска крови подсохла на папином лице, и зеленые мухи, трепеща прозрачными крылышками, облепили его. При этом они жужжали так слаженно и монотонно, что у Хаймека сами собой закрылись глаза. Во сне он видел тех же мух, только с черными спинками и без крыльев, зато с множеством ног — их было очень, очень много, и все они ползали по папиному сердцу. Хаймек уже поднялся было прогнать
их, но папа остановил его, сказав странную фразу: «Не надо, сынок. Оставь их. Я люблю их такими, какие они есть. Даже с оторванными крыльями».— И все-таки, — упрямо сказал Хаймек, поднимая руку, но папа его руку перехватил:
— Вставай, сынок, вставай. Уже пора. Гляди, солнце уже садится. Если мы промедлим, боюсь, больницы закроются…
Мальчик с трудом выплывал из сна. Папа держал его за руку, тянул и тормошил. Понадобилось еще несколько минут, чтобы Хаймек пришел в себя окончательно. И первым делом он стал смотреть на папино сердце, не в силах понять, где был сон, а где явь.
Они уже шли быстрым шагом, а он все еще не понимал этого. Так это и продолжалось, пока они не остановились у больницы. Внутрь нее вела не слишком широкая дверь, открывавшаяся и закрывавшаяся совершенно беззвучно. Тут стоял человек в форме с ярко начищенными пуговицами, которые вспыхивали золотом в лучах заходящего солнца. Папа провел рукой сверху вниз, разглаживая пальто, попутно очистив его от полувысохшего сгустка мокроты, прочистил горло и нерешительными шагами направился к проходной. Дойдя до человека с блестящими пуговицами, он поневоле остановился. До Хаймека донесся строгий оклик:
— В чем дело, товарищ?
Стоя сбоку, Хаймек видел, как папа несколько раз облизал губы, открыл рот, закрыл и открыл его снова.
— Это больница? — выдавил он из себя наконец.
— Ну, — сказали пуговицы.
— Мне нужно… мне нужно в больницу.
— А что случилось? — поинтересовался человек у двери.
— Я… — сказал папа, — я… очень болен.
— Здоровых людей сейчас вообще нет, — довольно резонно заметили пуговицы. — У каждого что-нибудь да болит.
— Я… не могу дышать, — сказал папа.
Похоже, что человек в пуговицах слышал такое уже сотни, а может быть, и тысячи раз. Ему было скучно. Потянувшись всем телом, он начал тереть рукавом одну из пуговиц, взглянул на легкие белые облака, безмятежно проплывавшие по голубому небу, причем взглянул так, словно на этих белых облаках можно было прочитать историю болезни стоявшего перед ним странного человека, потер еще одну пуговицу и после недолгого размышления решил этому человек — явно нездешнему — помочь.
— В любом случае, гражданин, вы пришли не к тем воротам.
Папа не понял,
— Как — не к тем?
Дежурный человек терпеливо объяснил:
— А вот так. Не к тем. В эти ворота не входят. В эти ворота вносят. И выносят. Ясно? А теперь, друг, иди и не загораживай… Займись-ка лучше своим парнишкой. И забудь про болезни. Болеть будем после войны…
— Но он… папа… он на самом деле… он очень болен, — сказал форменному человеку Хаймек. — Если он кашляет, у него из горла идет кровь.
Дежурный чуть-чуть оживился.
— Это плохо, — со знанием дела признал он. — Наверное, у него чахотка. Туберкулез. И все равно, как я сказал: в эти ворота вносят раненых, а выносят мертвых.
— Я ведь тоже могу умереть, — сказал папа.
Дежурный спорить не стал.
— Можешь, — подтвердил он. — Ежели чахотка — очень даже можешь. Но пока что ты живой, правда?
Папа отступил на два шага, положил руку на сердце и согнулся, словно отвешивая дежурному человеку поклон.
— Действительно, — сказал он, — я еще жив.