Посредник
Шрифт:
Стоял октябрь, вечерело, скудный свет, всего лишь остатки небес, скользил по ландшафту, такому же скудному, меблированному камнями, одними только камнями. Видно, некогда здесь прополз ледник, оставивший тонны мелкого твердого сора. Сам я оставил позади свой annus horribilis [5] . Сперва потерял отца, потом – роман, а под конец – рассудок. Эти события, в общем-то, никак друг с другом не связаны, не считая потери рассудка. Но произошли они за столь короткое время, что я невольно рассматриваю их как некий причинный ряд, цепь столкновений в желтом тумане, смерти, пустоте и диагнозе. Отцу было девяносто. В декабре его положили в больницу «Приют милосердия», там он и умер. Из палаты мы каждое утро видели синие контуры города, начинающиеся у Грефсенколлена, тянущиеся через Экеберг и исчезающие в стороне Несоддена, где уже не было нашей дачи: ее снесли, участок перекроили, сад вырубили, шмели перебрались в другие гостиницы, а карповый пруд сделался еще более пустым, если от него вообще что-нибудь осталось. Я кое-что вспомнил, ну, что карп дольше всех других рыб способен выжить на суше. Какой от этого прок? Не лучше ли погибнуть сразу, если ты карп и на суше очутился недобровольно? Ведь ни один карп добровольно на сушу не полезет? Вечерами, помимо рождественских улиц, похожих на пересекающиеся взлетные полосы, лучше всего было видно новое офисное здание на Майорстюа. Его возвели на месте снесенного «Филипса». Кстати, очень скоро народ стал тосковать по этому дому, который сам же и хаял. Исчезнувшее навсегда приобретает новые формы и принимается с распростертыми объятиями. Пересочиняется. Приукрашивается. Пожалуй, новое-то здание все-таки хуже? Когда кое-где в окнах зажигался свет, вот как сейчас, оно походило на стеклянные развалины, сквозь которые сочился мрак. Я хотел сказать об этом отцу, но не сумел. Хотел сказать, что его дом был самым лучшим. Потом он вообще не мог уже подняться с постели, лежал погруженный в свои видения. Часы на стене висели вверх тормашками. Обыкновенные часы, как на железнодорожных станциях или в конторских приемных. Впрочем, на что отцу теперь часы? Зачем они тут, прямо перед его физиономией? Чтобы напоминать ему о жизни, меж тем как смерть делала свое дело? Я, кстати говоря, терпеть не могу такие часы без секундной стрелки, минуты двигаются вперед, стрелки вроде как ножницы стригут время на кусочки. Для него время все равно перепуталось. Перепуталось для всех нас. Почему я пришел среди ночи, спрашивал отец. Дверь в туалет была дверью Главного вокзала в Копенгагене. Почему на одеяле лежит черепаха? Уберите ее! Я думал о магнолии, которая в апреле объединяет в себе все времена года, цветет и увядает в течение одного месяца. Отец объединил в декабре
5
Ужасный год (лат.).
Отец умер в первый день нового года. При нем была мама. Она все время была при нем. Всю жизнь. Когда церемония в часовне закончилась, я взял такси и поехал домой. Собирался продолжить роман. Ведь написал я уже довольно много. Включил компьютер. Ничего не произошло. Попробовал еще раз. Опять безрезультатно. Попробовал в третий раз. По-прежнему ничего. Роман кончился. Я видел только черный экран, глубокий пустой колодец, где даже моего отражения не было. Я пока не верил, что это правда. Однако то была правда. Все, что не должно бы случиться, зачастую оказывается правдой. На другой день я вызвал специалиста-компьютерщика. Он три часа сидел над машиной. Потом забрал жесткий диск с собой. Целую неделю я занимался самолечением. Наконец он вернулся. Пришел без надежды, с жестким диском в запечатанном пакете (урна с романом, подумал я) и с письменным заключением в белом конверте – свидетельством о смерти: Физическое состояние: жесткий диск не реагирует. Однако нашим лабораториям все же удалось открыть и проверить модуль. Вывод: полный сбой всех головок винчестера. Сбой головок – это повреждение считывающих головок и носителей данных как следствие их физического контакта. Информацию поврежденных областей восстановить невозможно. Сплошь пыль и прах. Вы ведь найдете мой роман! – воскликнул я. Нет, он пропал. Но вы, наверно, сохранили резервные копии? У меня не было резервных копий. Я никогда не создавал резервных копий. Вот моя ошибка. Хуже того: моя вина. Я раскрыл слишком много секретов. Поэтому роман повернулся ко мне спиной. Не хотел больше иметь со мной дело. Отрекся от меня. Это – наказание. Теперь ничего больше не раскроешь. Можно крикнуть на весь мир: мне нечего рассказать! Я получил по заслугам. Я – виновный. Попробовал начать сначала, на сей раз от руки, твердо и прочно, ручкой на бумаге. Сотни раз записывал первую фразу и дальше не продвигался. Зачеркивал, переписывал, снова и снова, без конца. Потом попробовал записать последнюю фразу, на которой роман оборвал меня и пропал где-то среди спутников и звезд, я хорошо ее помнил, ведь она была последней, какую я написал. Слыхал о парне, которому чертовски повезло? – сказал Стив. Его переехала «скорая». Таким манером я мог бы писать вспять, слово за словом, назад к заглавию, мог бы вернуться от плохих новостей к хорошим, поскольку все плохие вести начинаются чем-то хорошим, иначе бы они не стали плохими, верно? – я мог бы написать все заново. Тоже тщетно, тоже без толку, тоже невозможно. Писать в обратном порядке тоже не удалось. Я застрял. Все пути закрыты. Никакие силы не могли меня освободить. Меня заносило снегом. И нагрянул страх. Он стоял в окне. С ножом и вилкой. Лежал в постели, когда я собирался спать. Страх завязывал шнурки на ботинках. Ждал в телефоне. Поправлял галстук. Страх был пробкой, а не бутылкой. Страх был дверью, а не домом. Страх был не просто романом, который меня отверг, но всеми романами, каких я никогда не узнаю. Я достал старую пишущую машинку, портативный ремингтон, последнее время он стоял на чердаке, уж и не помню, с каких пор. Копаясь там, на верхотуре, среди паучьих тенет, плечиков и ботинок, я нашел кое-что еще, а именно пакет, полный снимков из фотоавтоматов, – пожалуй, их было несколько сот. Они относились к тому времени, которое я называю вычеркнутым периодом, годы до сорока, когда мне ничего не удавалось довести до конца, писал я тогда исключительно от руки и каждое написанное слово зачеркивал, начинал снова, с того же слова, опять зачеркивал и продолжал таким манером, пока не получался целый манускрипт, так называемый кирпич, где было одно-единственное слово, причем зачеркнутое: я. И этот «я» тратил пустые дни, никчемные, бесполезные часы, переходя от одного фотоавтомата к другому; там я усаживался, задергивал штору, которая всегда дурно пахла, напоминая мне о засаленных занавесках в студенческом кампусе, какими мои предшественники-студенты не иначе как вытирали нос, а то и делали с ними кое-что похуже, бросал в прорезь деньги, смотрел навстречу резким вспышкам; иногда я надевал темные очки, иногда сжимал в зубах сигарету, инсценировал собственное лицо, а потом, дожидаясь, когда в желоб выпадут влажные, чуть ли не клейкие снимки, чувствовал себя воришкой, простым взломщиком, нет, я был фальсификатором, подделывателем, подделывал свое лицо для тысячи паспортов, а ехать мне было некуда. Что же до пишущей машинки, то вставлять в нее бумагу не было нужды. Клавиши тоже опустели. Меня окружали знаки, и говорили они не в мою пользу. Знаки отделились от своих вещей. Слезы уже не были знаками плача. Дым уже не был знаком огня. Сны уже не были знаками ночи. Я начал покупать часы. Покупал и не мог остановиться. Покупал и наручные, и карманные, и секундомеры – всевозможные часы. Прочесывал развалы и покупал часы, остановившиеся еще до моего рождения. Достал старые отцовские часы, «Омегу», «Чертину», «Лонжин», скромные, надежные часы с кожаными ремешками, от которых горько пахло детством и семьей. Искал часы с секундной стрелкой. Думал о своем стихотворении, первом стихотворении, «Промежуточное время. Часы на Драмменсвейен», ведь теперь оно сбывалось. А вдруг все, что я написал, сбудется, что тогда? Нет, такое выдержать невозможно. Дошло до того, что я самолетом «Свисс эйр» полетел в Брюссель лишь затем, чтобы купить часы, которые продавались только на борту этого самолета, простенький «Мондйн» с красной секундной стрелкой, я с восторгом смотрел, как она обегает белый циферблат, безостановочно, безостановочно. Никаких дел я в Брюсселе не имел, но пришлось задержаться там на ночь из-за опозданий, так что все мои часы, все мои секундные стрелки оказались бесполезными, зряшными. Вот я и решил найти Хайди, девочку, с которой познакомился однажды летом, так давно, что почти забыл и ее, и то лето. Но я, по крайней мере, помнил, что кое-что ей обещал, а все, что обещаю, я обязан исполнить рано или поздно, иначе не выдержу. Она работала здесь. Во всяком случае, написала так в присланной мне открытке. Тоже много лет назад. Почти со всем обстояло так. И что проку? Я не знал. Просто этот кусочек головоломки еще не нашел своего места. Вернее, головоломка еще не отыскала свои кусочки. Вроде как облачко не отыскало свое небо. Мне казалось, что, заполнив пустоты в себе, я стану более цельным. На самом деле получалось наоборот. Чем больше я заполнял, тем больше пустел, все, что я вбирал, опустошало меня, а все, что отбрасывал, тяготило меня сильнее и сильнее. Я опять осознал: на свете слишком много всяких разных сведений. Мир перегружает тебя, затягивает вглубь. В человеке, в обыкновенном человеке, все это не умещается. Я тосковал по поверхностям. Тосковал по хронологии. Тосковал по коробке, куда можно все сложить. Но, как уже говорилось, мир навязчив и нахален. Сразу он не сдается. Вот я и ходил по конторам, из одного здания в другое, меня посылали дальше, из одного коридора в другой, глубже и глубже в пещеры приемных, где среди мрака стояли на страже призраки в темных очках и говорили на языке, понятном им одним, а потому им приходилось переводить все в звуки слов и грамматику, которые они почти забыли. Как звали упомянутое лицо? Хайди Алм, нет, она, к сожалению, ушла. Ушла? Умерла? Нет, все, кого здесь нет, ушли. Кажется, она получила место в норвежском консульстве в Нью-Йорке. Я отправился домой, припомнив, что где-то читал: в штаб-квартире ЕС каждый божий день исписывают минимум восемьдесят тысяч страниц. И где-то в этом невероятном и заковыристом языке находился мой роман, надо лишь разыскать слова и расставить их в надлежащем порядке. Слова есть! Буквы есть! Просто они заплутали. Примерно тогда я и потерял рассудок. Не стану подробно излагать, как я себя вел, однако выглядело все это скверно, то есть я выглядел скверно, ведь поведение и человек неразделимы, я был своим поведением, а мое поведение было скверным. В мозгу у меня недоставало смазки. Единственное, что я ел из твердой пищи, – это сухой спирт. Сутки сливались в одно, как перекресток, где в тумане светятся лишь желтые огни, и однажды утром – или, может, вечером, это все равно, – я засунул все свои записи, черновики, стихи, планы, песни и наброски в камин и поджег, а под конец положил сверху и пакет с паспортными снимками. Потом сел поудобнее в тепле от всех лиц, какие потерял, и книг, которые никогда не будут написаны. Они отреклись от меня, эти эфемерные книги. Тут-то я и показал свое подлинное лицо: то, что появляется на колодезном дне, лицо, которое я мог выпить. Кто-то принял меры. Сам я был не способен принять меры. В итоге врачи обнаружили нарушение в моей способности здравого суждения, выбоину не то в моей воле, не то в моем существе. Я весь рывки. Без переходов. Внезапный человек. Нет во мне ничего постоянного. Мне даже ветра не требуется, чтобы перемениться. Я рожден под знаком неловкости. По-прежнему отмечен краснотой от зверобоя из яблоневого сада детства. Обнаруженное нарушение делало меня непригодным для хорошей компании. В плохой компании положение у меня было еще хуже, хотя там мне нравилось больше. А в собственной компании я вообще был несносным. Само по себе это отнюдь не ново. Я прекрасно об этом знал. Все во мне мало-помалу становилось старым. Новизна в том, что старое получило название. Я ведь уже говорил, никто не обновляется больше, чем те, кто повторяется. Когда был моложе, я называл это вмятинами. Став старше, назвал вмятины обочинами. На них и балансировал всю жизнь. И вот упал. Удивительно, я не чувствовал боли. Стало быть, мне поставили диагноз, весьма сходный с выводом компьютерщиков: полный сбой. Наконец-то точное название синдрома, которым я страдал, но я терпеть не мог слышать, а тем более произносить это название и потому немедля переименовал его, по привычке перевел на собственный язык, назвал синдромом Чаплина, моим синдромом Чаплина.
Лекарства: 100 мг золофта, 50 мг ламиктала. Побочные воздействия: сыпь, отечность лица, диплопия, неуклюжесть, нистагм, диарея, тошнота, сухость во рту. Не имеет значения, сказал я, я привык к подобным вещам. Кроме того, добавил врач, есть опасность, что у вас пропадет интерес к писательству. Не имеет значения, повторил я. Это обоюдно. Романы потеряли интерес ко мне.
В тот день я поехал из больницы домой на такси. Шофер был в моих годах. Мне он показался смутно знакомым. И действительно, мы учились в одной народной школе, и он не мог не сообщить: в минувшие выходные давние одноклассники по Ураниенборгу устроили вечеринку, и кто-то принялся рассуждать про мой роман, как бишь он называется, ну тот, где речь о них, в смысле, о нас, и все пришли к единому мнению, что автор,
то есть я, стырил все истории у них, ведь, меж тем как они вечерами удирали из дому, кадрили девчонок из параллельного класса, крали на площади Весткантторг автомобильные эмблемы с капотов, курили дикий виноград на Габельсгате, били фонари на Драмменсвейен, прокрадывались на вечеринки в Вестхейм и вообще поднимали столько шума, сколько можно учинить за один вечер, я сидел дома и хвастливо приписывал себе все то, чего сам делать не смел. Я же никогда ни в чем не участвовал, так? Кстати, я знал, что меня прозвали маменькиным сынком? Тут я наклонился вперед между сиденьями и сказал, нет, выкрикнул, чуть ли не торжествующе: У меня, черт побери, синдром Чаплина! Высади меня! Он меня высадил, злющий, но я дал ему большие чаевые и остаток пути до дому прошел пешком, загребая обеими ногами вбок, как в детстве, ведь, удвоив свой изъян, я мог его скрыть. Я был счастлив, что наконец дожил до таких лет, когда можно ходить с тростью. Кстати, мне по душе мысль, что именно таксисту я первому рассказал про синдром Чаплина. Значит, больше никому говорить не понадобится.Маме я сказал, что уеду ненадолго, а может, и надолго. Соврал, что это связано с романом. Зачем говорить правду, хваленую правду, зачем добавлять ей огорчений и забот? К тому же это не ложь, все, что я делал, имело касательство к роману. Я все обменивал на валюту беллетристики. Хотел сказать кое-что еще, но она взяла меня за подбородок, закрыла мне рот. Знать надо отнюдь не все, сказала она и начала другую фразу, но не закончила, осеклась или не сумела вернуться в прежнюю колею, а продолжать мы не стали.
Вот так я очутился в «Шеппард П.». Добровольно, в той мере, в какой со мной вообще что-то бывает добровольно. Самолетом я добрался до Балтимора. По дороге туда купил последние часы, спортивные, с цифрами и стрелками, датой, счетчиком пульса, календарем, будильником, компасом и GPS; они могли выдержать давление на глубине четырехсот метров и на высотах выше всех гор на свете. К часам прилагалась инструкция на двухстах страницах и восьми языках. Я сразу пожалел. Все, к чему приложены инструкции, не для меня. Я нажал на кнопки – по меньшей мере на четыре, – но ничего не произошло, только включался и выключался свет, а на что мне свет, когда время стоит? Электронные цифры замерли на черном циферблате, а стрелки обернулись вертикальной чертой, не похожие ни на ножницы, ни на крылья. Я сдался и не мог решить, добрый это знак или дурной. Так или иначе, то, что я не мог решить, было дурным знаком, очень дурным. Ведь я не мог вести себя по правилам. Оказался во власти капризов случайности. Уже на балтиморском аэродроме. Там произошло кое-что, о чем я просто обязан рассказать. Примерно тогда же приземлился рейс с отрядом солдат. Они возвращались со службы. Я стоял среди них в очереди к паспортному контролю. Пытался разглядеть радость на их лицах – на лицах этих мужчин и женщин, которые вернулись домой живые, а не в черном пластике, накрытом флагом. И не находил. Не находил радости. Да и лиц не разглядел. Лица тоже были закамуфлированы. Песок и солнце въелись в кожу и глаза, немыслимая маска. Они походили друг на друга, не различишь, эти парни и девушки, где-то на войне потерявшие свой возраст. Мы слышали крики «ура», смех и песни в зале прилета, где солдат ждали отцы, матери, братья, сестры, возлюбленные, друзья, соседи, все, кого человек к себе привязывает, а у солдат, у рядовых, я видел одну только огромную усталость, этакую усталую печаль, и думал: куда они денут эту печаль, кто наполнит смыслом их усталость? Тут кто-то положил руку мне на плечо. Я обернулся и встретил взгляд широко открытых, воспаленных глаз старого как мир парня. Казалось, он не смыкал глаз несколько месяцев. Звали его Джимми Стаут. Я прочел имя на беджике на груди форменной куртки, никаких медалей, только имя – Джимми Стаут. Один грамм моей памяти упал на меня, проложив трещину во всем, что я утратил, и в этой трещине я увидел его, Джимми Стаута, солдата, вернувшегося домой. Разве он не старый знакомый, молодой и старый знакомый, солдат? Разве он не один из моих, из близких мне людей, пусть даже я раньше никогда его не видел, только слышал о нем? И вот сейчас он стоял здесь, в очереди к паспортному контролю, в балтиморском аэропорту. Так продолжалось лишь мгновение. Но в трещине я увидел все то, что больше меня, увидел клочок того, что утратилось, а в тени всего, что больше меня, я выглядел ничтожным, крохотной тенью, стежком. Затем прореха закрылась, как операционный разрез, как кильватерная струя. Меня охватило такое сострадание к нему, такая огромная нежность, что я едва не заключил его в объятия, – это я-то, человек, у которого нет сына и которого никто не зовет отцом.
– Афганистан? – спросил я.
Парень кивнул.
– Наверно, рад, что вернулся домой?
– Я пока не дома.
– Ну да, конечно.
– У меня пока есть время принять решение.
– О чем?
– Возвращаться ли домой.
Мне пришло в голову, что он, наверно, сумеет запустить мои новые часы, но когда показал их ему, он лишь покачал головой. Джимми Стаут больше не сказал ни слова. Смотрел в пол, словно раз и навсегда замкнул свое лицо.
– Ты чего-то хотел? – спросил я.
Он только показал на окошко и кивнул. Подошла моя очередь. Дело двигалось медленно. Но никто в очереди не терял терпения, в том числе и Джимми Стаут, спешить было уже некуда. Я подступил к окошку, протянул свой паспорт.
– С какой целью вы прибыли?
– Навестить друзей, – ответил я.
Сотрудник попросил документы, подтверждающие, где я буду жить. Я дал ему анкеты из «Шеппард П.». Он долго их изучал, время от времени поглядывая на меня, на секунду отвернулся, тихо сказал что-то в микрофон рации, прикрепленный к плечу. Сразу же явились трое сотрудников и решительно увели меня прочь, паспорт и анкеты остались у пограничника в окошке. Без единого слова меня доставили в голое помещение, где стояли три стула и столик. Там я сидел, пока не потерял счет секундам. Почему они вывели именно меня, а не кого-то другого? Ведь тут сотни солдат – выбирай не хочу. Я был совершенно уверен, что хотя бы один из них рано или поздно взорвется, может Джимми Стаут, парень, то ли не смыкавший глаз, то ли смотревший на тебя распахнутой линзой прицела. Иначе не скажешь. Его глаза стали прицелом. Меня вдруг одолели аэродромная охрана и совершенно новый страх. Во рту пересохло, глотка горит огнем. Я со всей силы треснул по столу тростью, наследством отца. Наконец вернулись охранники вместе с каким-то мужчиной, судя по всему начальником, хотя по отношению ко мне начальниками были все. Он сел, положил на стол бумаги и паспорт:
– «Шеппард П.»? Вы туда направляетесь?
Я кивнул.
– За вами приедут?
– Завтра утром.
– Где вы будете ночевать?
– В отеле «Плаза». Там заказан номер.
Начальник помолчал, еще раз перелистал бумаги, потом снова посмотрел на меня и произнес слова, которые давным-давно запечатлелись во мне татуированным эхом:
– Вы способны о себе позаботиться?
Что ответить? Я мог бы сказать, что лучше бы ему спросить об этом солдат. Они способны о себе позаботиться? Я пристыженно потупился и сказал:
– Думаю, да.
Они отпустили меня. Я взял такси до гостиницы, перестроенного пакгауза возле гавани. Там открыл мини-бар – между прочим, самый большой из всех, какие я видел, а видел я их много, – встал у окна и принялся пить, пока ничего не осталось. Крышки собирать не стал. Думал: это мой последний гостиничный номер. Моя последняя выпивка. Я столкнулся с другим взглядом, не как у Джимми Стаута, ведь мы с ним ровня, вышли из боя и пойдем в бой, хотя то, за что сражался он, было благороднее того, с чем бился я – с армией моих собственных дурных привычек. Он такой же, как я. Иначе не скажешь. Я такой же, как он. А столкнулся я со взглядами охранников и начальника. Они смотрели на меня как на иного, нет, не на иного, это бы я еще стерпел, но как на того, кто не в порядке, не такой, как надо, не на месте. Может, на меня всегда смотрели так, но лишь теперь я сумел разглядеть чужие взгляды. Способен ли я о себе позаботиться? Я уже не был уверен. Между волнорезами шел к берегу паром. Горящие фонари вереницей висели во тьме, скользили мимо. Ко мне волной прихлынул смех. Я успел запамятовать, какое сейчас время года. Времена года не соединялись во мне, во мне было просто застывшее время. Я открыл окно, со всех сторон долетала музыка, духовая и развеселый джаз, в Балтиморе была гулянка, большая крабовая вечеринка. Я смотрел вниз, на променад у гавани. Номер располагался на восьмом этаже. Мне позвонил администратор, спросил:
– Вы к нам надолго?
– А надолго нельзя? – поинтересовался я в ответ.
Наутро за мной приехал санитар Билл, мистер Билл, высокий чернокожий мужчина в сандалиях, он отвез меня в «Шеппард Пратт», огромное здание девятнадцатого века, в глубине большого красивого парка, под сенью могучих дубов. Не знай я заранее, подумал бы, что приехал во дворец. Однако я знал. Пожалуй, стояла весна, а может, лето. По стволам деревьев вверх-вниз сновали белки. У входа – рододендрон в пышном цвету. Тоже знак – знак, который должен напомнить мне, каким я был когда-то, открыть рану, как ее открыл Джимми Стаут в тот миг, когда мы стояли лицом к лицу? Пока кровоточит, она не зарастет. Как мне говорили перед отъездом поголовно все? Я-де должен найти себя? Говорили, что я должен найти себя. Но я не хотел. Меньше всего я хотел найти себя. Я хотел найти другого, с которым легче иметь дело, чем со мной, с которым я мог договориться, мог жить, не умирая. Мне хотелось быть шмелем в рододендроне. А стал я карпом на суше. Меня определили в отделение «Obsession & Disorder» [6] . Ведь я страдал и тем и другим. Мистер Билл потребовал отдать ему мой багаж, понес два чемодана, большой и маленький. Мистер Билл будет присматривать за мной. Охранник и одновременно слуга. Я послушно шагал за ним по пустому беззвучному коридору. Зеленые стены, мягкий пол. Мы пришли в комнату вроде гостиной. Там меня встретило руководство – двое мужчин, немного моложе меня, доктор Дью и доктор Филип, оба в серых костюмах, похожие один на другого, впору спутать. Я называю их доктор Будь и доктор Здоров. Потому что все здесь, в «Шеппард П.», в этом хорошем месте, носили другие имена, не свои. Мне это нравилось. Я же сам носил множество имен, в зависимости от того, где был и с кем, – Крис, Чаплин, Кристиан, Белёк, Умник, Маменькин Сынок. А скоро получу еще одно имя – Эрудит. Вот так меня приняли в «Шеппард П.»: сперва взяли кровь на анализ, потом взвесили, а под конец надо было сдать анализ мочи. Мистер Билл стоял в туалете, наблюдал, пока я мочился. Затем он обыскал меня и не нашел ничего, кроме двух дрожащих рук и десяти перепуганных пальцев, но в «Шеппард П.» дрожать разрешалось и пальцы никто не конфисковывал, пока ты держал их при себе, потому-то мы и здесь, чтобы руки с пальцами успокоились, это не трудно и не невозможно, верно? Затем я получил свою дозу, ламиктал и золофт, по две таблетки, и мистер Билл глаз с меня не спускал, пока я их не проглотил. Кстати, глаз с меня не спускал не только он. Их всегда было двое. Ее звали сестра Печаль. Во всяком случае, я звал ее так. Всегда необходимы два свидетеля, чтобы установить, что реально, а что призрак, тень. Мне больше всего нравилось в тени. Тень – это тусклый отсвет, отбрасываемый реальностью. Мистер Билл показал мне мою комнату, меж тем как мой багаж подвергли досмотру. На всякий случай, для вящей надежности. Ради меня. Я не возражал. Никакой контрабанды я через границу страны «Шеппард П.» не провез. Окна без штор, затянуты сеткой. Дверь запирается только снаружи. Мистер Билл ненадолго оставил меня одного, то есть повернулся спиной. Я сел на кровать и заплакал. Никогда человек во мне не был ничтожнее. Мистер Билл вернулся. Пришло время ланча. Я бы предпочел поесть в комнате. Как уже упомянуто, я терпеть не могу есть вместе с чужими. Вдобавок я не проголодался. И так ему и сказал, но он и слушать не стал:
6
Навязчивое состояние и расстройство (англ.).
– Трапезы – важная часть социального тренинга.
– Мистер Билл, я не хочу социального тренинга. А коль скоро без тренинга никак не обойтись, я займусь им в одиночку.
– Мы составляем группу, – сказал мистер Билл. – Вы – группа. И не зовите меня мистером, просто Билл.
– Хорошо, мистер Билл. То есть Билл.
И я, человек послушный, с ужасом последовал за ним в до невозможности унылую комнату, где за столом сидели другие столь же унылые резиденты, вооруженные таблетками, всего шестеро, женщины и мужчины разного возраста, но отнюдь не в расцвете лет, это уж точно, жалкая компания, и я вовсе ее не украсил, охотно признбюсь, мое появление ничуть не подняло ее выше среднего уровня, нет, я увлек всех их вниз, к дотоле неведомым ступеням и фарватерам. И если у меня вообще был хоть какой-то аппетит, я немедля его потерял, от одного только вида этой увечной, печальной галереи, этих страдающих, погруженных в себя, невыносимых людей, которые мало-помалу станут моими близкими, моими родственниками, моими солдатами и по-прежнему являются таковыми, моими ближайшими друзьями, моими предусмотрительными соратниками, я до сих пор зову их предусмотрительными, это мое войско, которое может выступить в поход по первому же сигналу, хотя мы с тех пор больше не виделись и, надеюсь, никогда не увидимся. Я молитвенно сплетаю ладони, думая о вас, ребята. Сплетаю ладони, так как ничего больше сделать не могу, только сплетаю за вас ладони и читаю молитву, без которой нам не обойтись: живите одним днем, ребята, одним днем, а завтрашний день, ребята, опять-таки лишь один из многих. Опрометчивое счастье – наша затяжная смерть. Мы были группой. В гастрольном турне с собственными кулисами, в собственном цирке. Я называл нас The never ending fake it till you make it-Tour [7] . Я ведь давно сказал, что все называю по-другому? Мы – это Красотка Рита, чей рот только и знай жевал, Себялюб Джимми, Линда Ветровое Стекло, Реаб Люси, Домохозяйка Джин Без Тоника и Проказник Тейлор.
7
Здесь: Гастрольная компания – притворство до конца (англ.).