Посредник
Шрифт:
Из Чикаго мы самолетом вылетели в Нью-Йорк. Следующий рейс через три часа. Хайди была со мной. Ей же велели не спускать с меня глаз. Очень мило. Мне ее компания нравилась. Мы сидели в зале прилетов, в баре. Я улечу. Она останется. Хайди заказала зеленый чай. Я последовал ее примеру. Налил ей зеленого чая.
– Она казалась такой сильной, – сказала Хайди.
– Кто?
– Твоя мама. Сильной. Вот первое, о чем я подумала. Прости, я… – Она осеклась.
Этого я не хотел. Я хотел, чтобы она говорила, сказала больше, ведь мне нравилось слушать ее, слушать то, что она говорила, это же была правда.
– Не надо просить прощения, – сказал я.
– Я ведь видела ее всего один раз. И тем не менее. Мне она показалась именно такой, сильной, – вот
– Она была… – На сей раз осекся я, оборвал себя, а когда понял, что Хайди не скажет ничего, пока не скажу я, проговорил: – В «Шеппард П.», кстати, меня звали Эрудитом.
Хайди рассмеялась:
– А мы выиграли! Твоя мама и я!
Я заказал кофе. Суматоха аэропорта начала действовать мне на нервы: шаги, всевозможные шаги, у каждого ботинка свой звук, темп, чемоданы на колесиках, тележки, искаженные голоса из динамиков, кусочки льда в чужих напитках – оглушительный шум, всезаглушающая жизнь.
– Ты работала в Брюсселе?
– Да, а потом приехала сюда, в нью-йоркское консульство, чтобы присматривать за чудаками вроде тебя.
– Спасибо. Я больше не буду. – Я не мог не сказать этого. Не мог не повторить: – Больше не буду.
– Ты закончил те стихи про Луну?
– Нет. Застрял на заглавии. Я слишком много написал такого, что так и осталось заглавием. Слава богу!
Хайди вдруг уткнулась головой мне в плечо; мне бы надо почувствовать себя молодым, но вышло наоборот, эта близость лишь напомнила обо всем несбывшемся.
– Что ты, собственно, делал в «Шеппард П.»?
– Не могу сказать. Дал подписку о неразглашении.
– Только и скажешь, что тебя прозвали Эрудитом?
– Да, это предел.
Объявили мой рейс. Хайди проводила меня к выходу на посадку. Да, она глаз с меня не спускала. У нее был персональный пропуск, наверняка дипломатический, так что она могла пройти со мной дальше, хоть никуда и не летела. Мы могли бы задать друг другу множество вопросов, но не стали этого делать. Пожалуй, так оно и лучше. Что толку рассказывать, когда все уже в прошлом? Я мог бы сказать, что никогда ее не забывал. Но правда ли это? Разве не было в моей жизни таких лет, когда я почти все забывал? Я чувствовал груз всех дней, какие растранжирил попусту. Хайди склонила голову набок, улыбнулась:
– Ты кое-что мне задолжал.
– К твоим услугам.
– Второе стихотворение, о котором ты говорил тем летом. Я бы с удовольствием послушала.
– Нынче тебе повезло, – сказал я.
– Вот как?
– Это мое самое первое стихотворение – единственное, какое я помню наизусть.
Хайди подошла ближе:
– Как оно называется?
– «Часы на Драмменсвейен».
– Читай.
– Помнишь часовщиков с Драмменсвейен?
– Не объясняй. Прочти, и все.
Я стоял в аэропорту имени Дж. Ф. Кеннеди, в толчее, в тесном проходе среди людей, между городом и рейсами, и читал вслух стихи, написанные, когда моя жизнь была такой короткой, что мне еще предстояло все написать:
когда я вижу двое часов показывающих разное время мне становится страшно может это я иду неправильно?Хайди наклонилась и поцеловала меня. А я поцеловал ее. Этот поцелуй ждал нас все эти годы, лето за летом. Значит, я все-таки написал еще одну правдивую фразу: что поцелую девочку по имени Хайди. Пока не поздно, мы отпрянули друг от друга. По-прежнему держа меня за руку, она сказала:
– Хорошенько присматривай за собой, Умник. Обещаешь?
Когда она назвала меня так, Умник, я отвернулся и заплакал, ведь я уже был дома, был дома как другой, как другое существо в самум этом моем правдивом имени.
Трость я оставил. Она мне больше не требовалась.
Самолет вылетел по расписанию и приземлился в Гардермуэне в 9:30. Я взял такси и поехал прямиком в больницу «Приют милосердия»,
где в отдельной палате на третьем этаже лежала при смерти моя мама, на том же этаже, где умер папа. Я сел возле койки. Лицо у нее было строгое, белое, нет, не белое, а такого цвета, какого не существует. Она уже была другая, не чужая, но другая. Похожая на птицу. Говорят, первыми уходят глаза. Взгляд устремляется к той грани, которую нам, остающимся, видеть еще не дано. Зрение покидает тело. Тело слепнет. Мама была вне досягаемости. Ее зрение покинуло меня, покинуло нас. Ты слышишь меня, мама? Я на время уезжал. И вернулся, чтобы закончить. Нельзя было писать эту фразу. Она меня не слышала. Врачи сказали, она не страдает. Это вопрос дней, а возможно, часов. Однажды ночью я стоял у окна, опять видел, как город исчезает в тенях. И вдруг почувствовал дуновение, словно от сквозняка. Обернулся. Дверь в коридор была открыта, но никого не видно. Мама шевельнулась в постели. Я наклонился ближе:– Что ты хотела мне сказать? Когда я уезжал?
Она немного помедлила с ответом, ждал я недолго, держа ее маленькую руку, от которой остались кожа да кости.
– Что ты можешь присмотреть за собой, Умник. И спасибо. Что ты присматривал за мной.
На миг мне показалось, она улыбается. Поэтому и утверждаю: она улыбнулась, последнее, что она сделала, – улыбнулась. А потом скользнула прочь, и мне вспомнилось, как она соскальзывала в воду с несодденских берегов. На сей раз над ней сомкнулось время, по комнате пробежала рябь, волна, медленно плеснувшая в стену, я мог припасть щекой к умершей, словно утешая ее, пока не наступила полная тишина, как будто ничего не случилось, как будто не случилось жизни.
Дни перед похоронами я провел в той квартире, где жил до девятнадцати лет. Беспокойно бродил среди маминых и отцовских вещей. Они словно бы тоже оставили меня. Больше не блестели. Квартиру наполнял тусклый свет. Наводить порядок нет нужды. Мама сама навела порядок. На кухне накрыто к завтраку, последнему завтраку. Я помнил столовые приборы своего детства, зеленые дощечки под бутерброды, кольца для салфеток, чайные чашки. Она ведь накрыла не только для себя, но и для папы. Он умер больше года назад. Я не знал, как это назвать – любовью или одиночеством, пожалуй, тем и другим, ведь любовь без одиночества невозможна. В спальне постель тоже по-прежнему приготовлена для двоих. Тут не просто одинокая любовь. Тут нечто большее. Одинокая верность. А главное, все должно быть благоприлично. Я сел на край кровати, выдвинул ящичек ночного столика. Мальчишкой я вечно размышлял о том, чту мама там хранит. Что взрослые люди, мои родители, держали в ящике ночного столика? Я ни разу не рискнул туда заглянуть. Теперь-то могу. Теперь не стыдно. Смерть – общее достояние. Там лежали ручное зеркало, расческа, пинцет, пачка ваты и тампончики. А в глубине ящика я нашел кое-что еще, мамину трилогию, рефрены, мечты и аттестаты. Сперва вынул серую тетрадь, старомодную, вроде как школьную, но на обложке начерченные от руки нотные линейки и названия. Мамин песенник. Открывался он «Over the Rainbow», а кончался «Blue Skies». Почерк у мамы был разборчивый, твердый, красивый. Она вклеила туда и фото знаменитых кинозвезд и артистов. Это была ее юность, ее давняя юность. Под тетрадью обнаружились желтый блокнотик лета 1969 года и выцветший конверт. Я нерешительно, через силу, открыл блокнот, все-таки открыл. Чистые страницы, только на самой последней мама аккуратным почерком вывела: Участники полета на Луну (астронавты): Нил Армстронг, Майкл Коллинз, Эдвин Олдрин, 21.07.1969. Мамино стихотворение, которого я так и не написал, и ее деловитое стихотворение было больше всего мною написанного. Потом я вынул листок из выцветшего конверта. Письмо на бланке фирмы «Пишущие машинки „Ремингтон” Ко., АО, Главная контора, Осло»: Свидетельство. Барышня К. Фундер закончила шестидесятичасовые курсы машинописи 16.03–29.04.1939 при нашем учреждении. Барышня Фундер пишет со скоростью 112 знаков в минуту.