Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко
Шрифт:

Теперь следовало получить от него похвальный отзыв, чтобы со следующей же почтой отослать его отцу, и это было сделано с удивительной ловкостью. Старик согласился написать этот отзыв, после чего я, по обычаю молодых художников, пригласил всех присутствующих отпраздновать этот знаменательный для меня день завтраком в ресторане, довольно приличном, так что и сам учитель не счел для себя оскорбительным отправиться туда.

Завтрак был заказан у Лавеню, куда не стыдно пригласить даже своего мэтра. Стол накрыли в саду, блюда я выбирал лично, а над картой вин мы устроили военный совет, что привело к превосходным результатам, и вскоре все уже разговаривали с большим воодушевлением и быстротой. Правда, когда произносились тосты, всем приходилось на несколько минут умолкать. Разумеется, мы выпили за здоровье мэтра, и он ответил короткой остроумной речью, полной изящных намеков на мое будущее и на будущее Соединенных Штатов; затем пили за мое здоровье; затем – за здоровье моего отца, о чем он был немедленно извещен каблограммой. Подобное мотовство и экстравагантность чуть не доконали

мэтра. Выбрав в поверенные Капрала Джона (очевидно, исходя из предположения, что он стал уже слишком хорошим художником, чтобы в нем могли сохраниться какие-либо американские черты, кроме имени), он излил свое негодующее изумление в одной несколько раз повторенной фразе: «C’est barbare!»[7]. Помимо обмена формальными любезностями, мы разговаривали – разговаривали об искусстве, и разговаривали о нем так, как могут говорить только художники. Здесь, в Южных морях, мы чаще всего разговариваем о кораблях; в Латинском квартале мы обсуждали вопросы искусства – и с таким же постоянным интересом и, пожалуй, с таким же отсутствием результатов.

Довольно скоро мэтр ушел. Капрал Джон (который в какой-то мере уже сам был молодым мэтром) последовал за ним, после чего все простые смертные, разумеется, почувствовали большое облегчение. Остались только равные среди равных, бутылки заходили по кругу, беседа становилась все более и более оживленной. Мне кажется, я и сейчас слышу, как братья Стеннис произносят свои многословные тирады, как Дижон, мой толстый приятель-француз, сыплет остротами, столь же изящными, как он сам, а другой мой приятель, американец, перебивает говорящих фразами вроде: «Я нахожу, что в отношении тонкости Коро…» или: «для меня Коро – самый…» – после чего, исчерпав свой запас французских слов (он был не силен в этом языке), снова погружается в молчание. Однако он хотя бы понимал, о чем идет речь, что же касается Пинкертона, то шум, вино, солнечный свет, тень листвы и экзотическое удовольствие принимать участие в иностранной пирушке были для него единственным развлечением.

Мы сели за стол около половины двенадцатого, а примерно около двух, когда зашел спор о каких-то тонкостях и в качестве примера была названа какая-то картина, мы решили отправиться в Лувр. Я уплатил по счету, и несколько минут спустя мы всей толпой уже шли по улице Ренн. Погода стояла жаркая, и Париж сверкал тем ослепляющим блеском, который очень приятен, когда у вас хорошее настроение, и действует угнетающе, когда на душе грустно. Вино пело у меня в ушах и озаряло все вокруг. Картины, которые мы рассматривали, когда, громко переговариваясь, проходили по галереям, полным бессмертных творений, кажутся мне и теперь прекраснейшими, какие мне только доводилось видеть, а мнения, которыми мы обменивались, казались нам тогда необыкновенно тонкими, глубокомысленными и остроумными.

Но когда мы вышли из музея, наша компания распалась из-за различия наших национальных обычаев. Дижон предложил отправиться в кафе и запить события дня пивом; старшего Стенниса эта мысль возмутила, и он потребовал, чтобы мы поехали за город, если возможно – в лес, и совершили длинную прогулку. К его мнению немедленно присоединились все англичане и американцы, и даже мне, человеку, над которым часто смеялись за его пристрастие к сидячей жизни, мысль о деревенском воздухе и тишине показалась неотразимо соблазнительной. По наведении справок выяснилось, что мы можем успеть на скорый поезд до Фонтенбло, если сейчас же отправимся на вокзал. Не считая одежды, у нас с собой не было никаких «личных вещей» – термин изысканный, но довольно смутный, – и кое-кто из нашей компании предложил все-таки заехать за ними домой. Но братья Стеннис принялись издеваться над нашей изнеженностью. Оказалось, что они неделю назад приехали из Лондона, захватив с собой только пальто и зубные щетки. Отсутствие багажа – вот тайна жизни. Несколько дорогостоящая, разумеется, поскольку каждый раз, когда вам нужно причесаться, приходится платить парикмахеру, и каждый раз, когда нужно сменить белье, приходится покупать новую рубашку, а старую выбрасывать; однако можно пойти на любые жертвы (доказывали братья), только бы не стать рабом чемоданов. «Человеку необходимо порвать все материальные путы; только тогда он может считать себя взрослым, – заявили они, – а пока вы чем-нибудь связаны – домом, зонтиком, саквояжем, – вы все еще не вышли из пеленок». Эта теория покорила большинство из нас. Правда, оба француза, презрительно посмеиваясь, отправились пить свое пиво, а Ромнэй, слишком бедный, чтобы позволить себе такую поездку за собственный счет, и слишком гордый, чтобы прибегнуть к займу, незаметно стушевался. Остальная компания влезла в извозчичью карету и принялась погонять лошадь (как это обычно бывает), предложив чаевые кучеру, так что мы успели на поезд за минуту до его отхода и полчаса спустя уже вдыхали благодатный лесной воздух, направляясь по холмистой дороге из Фонтенбло в Барбизон. Те из нас, кто шагал впереди, покрыли это расстояние за пятьдесят одну с половиной минуту, установив рекорд, ставший легендарным в анналах англосаксонской колонии Латинского квартала, но вас, вероятно, не удивит, что я сильно от них отстал. Майнер, склонный к философии британец, составил мне компанию, и, пока мы медленно шли вперед, великолепный закат, лиловатые тени сумерек, упоительный аромат леса и царившая в нем торжественная тишина настроили меня на молчаливый лад, и мое молчание сообщалось моему спутнику. Помню, что когда он наконец заговорил, то я словно встрепенулся от глубокой задумчивости:

– Додд, как бы счастлив был ваш отец, если бы

мог быть здесь сегодня… он, кажется, превосходный отец, отец, каких мало, если не ошибаюсь!

Я подтвердил его предположение.

– Почему же он не приедет сюда повидать вас? – спросил он.

Я стал излагать ему все возможные основания и причины, но он, по-видимому, не придавал им большой цены.

– А вы когда-нибудь просили его приехать? – спросил он меня, заглянув мне прямо в глаза.

Я покраснел. Нет, я не уговаривал его приехать, я даже ни разу не попросил его навестить меня. Я гордился им, гордился его красивым мужественным лицом, его мягкостью и добротой, его умением радоваться чужому счастью, а также (если хотите, это была уже не гордость, а чванство) его богатством и щедростью. И все же для него не было места в моей парижской жизни, которая не пришлась бы ему по вкусу. Я боялся насмешек над его наивными высказываниями об искусстве; я внушал себе – и отчасти верил этому, – что он не хочет приезжать; мне казалось (как кажется и сейчас), что счастлив он мог быть только в Маскегоне. Короче говоря, у меня была тысяча веских и легковесных объяснений, ни одно из которых ни на йоту не меняло того факта, что он ждал только моего приглашения, чтобы приехать, – и я это знал.

– Спасибо, Майнер, – сказал я. – Вы даже лучше, чем я о вас думал. Сегодня же напишу ему.

– Ну, вы сами вовсе уж не так плохи, – возразил Майнер с более чем обычной шутливостью, но (за что я был ему очень благодарен) без обычной иронии.

Это были счастливые дни. Уже на следующий день мы вдвоем с Пинкертоном начали колесить по улицам Парижа, присматривая для моей студии приличное помещение, закупая всевозможные редкости и древности для обстановки, причем я невольно замечал, что мой приятель если не знаток и не ценитель всех этих редкостей и произведений искусства, то во всяком случае очень знающий свое дело эксперт. Он превосходно знал всех торгующих этими редкостями, знал настоящую цену и стоимость каждой вещи и, как я узнал случайно, тратил громадные деньги на приобретение картин и разных редкостей для Соединенных Штатов. Все эти прекрасные вещи сами по себе не восхищали его, но он испытывал самую настоящую радость, сознавая, что он лучше другого сумеет купить и продать их.

Между тем я ждал ответа от отца. Прошло немало времени, а письма от него все не было. Наконец я получил очень длинное письмо, полное отчаяния, раскаяния, сожалений, утешений, в которых трудно было даже разобраться, но из которого я понял, что отец потерял все свое состояние, что он остался без гроша и притом совершенно болен, и что я не могу рассчитывать не только на получение десяти тысяч долларов, но даже и той сравнительно скромной суммы, которую постоянно получал от него на жизнь в прекрасном Париже.

Удар был неожиданный и жестокий, но я с честью вышел из этого тяжелого положения. Я продал все свои редкости – вернее, я попросил сделать это Пинкертона, а он сумел продать их не менее выгодно, чем в свое время купить, так что я на этом почти ничего не потерял. Полученная сумма вместе с оставшимися у меня деньгами составила пять тысяч франков. Пятьсот из них я оставил себе на необходимые расходы, а остальное еще до истечения недели послал отцу в Маскегон, где они и были получены – как раз вовремя, чтобы оплатить его похороны.

Старик не вынес очередного удара судьбы, не смог пережить своего разорения. Он слишком долго вел жизнь беззаботную и расточительную, чтобы перенести такую перемену. Я, пожалуй, был даже рад, что ему не пришлось жить жизнью бедняка, хотя и горевал о том, что лишился такого любящего отца и настоящего друга, каким он для меня был. За себя я горевал, но за отца радовался. Я сказал, что горевал за себя… Кто знает, может быть, в то самое время тысячи людей тоже горевали по причинам гораздо более ничтожным. Я же потерял отца, лишился средств к существованию. Все мое богатство, считая и то, что мне пришлют из Маскегона, едва ли превысит тысячу франков, да еще к довершению моей беды контракт на поставку статуй перейдет в другие руки. А у нового контрагента был свой собственный сын или, быть может, племянник, и мне с надлежащими соболезнованиями было дано понять, чтобы я искал другой рынок для моего товара.

Тем временем я переселился в свою студию, где, ложась спать на походной складной кровати, видел пред собою эту теперь бесполезную каменную глыбу «Гения Маскегона», эту статую, созданную для того, чтобы царить под золоченым куполом родного Капитолия, которая теперь нигде не найдет себе места. Что могло ожидать ее впереди и что ожидало самого ее творца? Этот вопрос мы часто обсуждали с Пинкертоном. По его мнению, я прежде всего должен был отказаться от своего призвания, «просто взять и бросить», говорил он, и ехать вместе с ним на родину и там всей душой погрузиться в дела.

– Поедем вместе домой и там всей душой уйдем в дела. У меня есть деньги, у вас образование. «Додд и Пинкертон»! Лучшего сочетания имен для объявлений я и не видывал. А вы себе представить не можете, Лауден, как много значит имя!

Я лично держался того мнения, что скульптор должен обладать одним из трех достоинств: капиталом, значением или же энергией, но не менее как адской. Два первых шанса у меня теперь были утрачены, а к третьему у меня никогда не было ни малейшего позыва. Поэтому у меня теперь и обозначилось малодушие (а кто знает, пожалуй, и мужество), побуждавшее меня повернуться спиной к моей карьере, хотя и не бежать от нее. Я говорил Пинкертону, что, как ни малы были мои шансы на успех по скульптурной части, но в коммерческих делах они могут оказаться еще слабее, и что к ним-то я уже совсем не чувствую ни склонности, ни способности. Но об этом он рассуждал так же, как покойный отец.

Поделиться с друзьями: