Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко
Шрифт:
– Этого не может быть, – возражал он. – Не мог же ты находиться в самой гуще подобной жизни и не почувствовать ее очарования. У тебя для этого слишком поэтичная душа! Нет, Лауден, ты меня просто бесишь. По-твоему, какая-нибудь вечерняя заря должна потрясать человека, но он не почувствует интереса к месту, где идет борьба за богатство, где состояния наживаются и теряются за один день; по-твоему, он останется равнодушным к карьере, которая требует, чтобы он изучил жизнь как свои пять пальцев, умел выискать самую маленькую щелку, чтобы запустить в нее лапу и извлечь доллар, и стоял бы посреди всего этого вихря – одной ногой на банкротстве, а другой – на взятом взаймы долларе, – и загребал бы деньги лопатой наперекор судьбе и счастью?
Этой биржевой романтике я противопоставлял романтику (она же добродетель) искусства, напоминая ему о людях, упорно сохранявших верность музам, несмотря на все тяготы, с которыми эта верность связана, начиная от Милле и кончая
– Ты никогда не сумеешь понять меня, Пинкертон, – говорил я. – Для тебя результат твоих трудов – это нечто реальное, осязаемое, а настоящий художник живет своею внутренней жизнью, живет тем, что он считает своим призванием. Результат всегда ошибка; взор артиста углублен внутрь; он живет ради идейного образа. Взгляни на Ромнэя. Вот это настоящая артистическая натура. У него нет ни копейки, а предложите ему назавтра командование армией или президентство в Соединенных Штатах: он не примет предложения, ты это и сам хорошо знаешь!
– Да, откажется! – восклицал Пинкертон, ероша волосы. – Да, но я не могу понять, почему мне нельзя встать на его точку зрения, быть может, потому, что я не получил в молодости надлежащего воспитания. Кроме того, я придерживаюсь мнения, что каждый человек обязан умереть не ранее, чем он составит себе крупное состояние!
– К чему? К чему ему состояние?
– К чему, я не могу сказать, но это все равно, как если бы я спросил: к чему быть скульптором? Я и сам охотно стал бы заниматься скульптурой, почему же нет, но не могу понять, почему ты, к примеру, не можешь быть не кем иным, как только скульптором. Это упрямство представляется мне как бы излишней узостью натуры!
Такого рода беседы происходили между нами в последнее время довольно часто. Наконец, Пинкертон, по-видимому, понял, что меня не переубедить, что я намерен остаться скульптором вопреки всему, и как-то сразу перестал меня уговаривать, перестал вообще возвращаться к этому предмету, а вслед за тем объявил, что он здесь торчит даром и что ему необходимо вернуться на родину. Без сомнения, он уже давно уехал бы в Америку, если бы не я и если бы не надежда, что я отправлюсь вместе с ним. Не знаю почему, но наши отношения вдруг как-то изменились, мы точно охладели друг к другу. Его решение об отъезде стало для меня чрезвычайно обидным, да и сам он как будто испытывал некое трудноопределимое чувство – не то раскаяния, не то вины.
В день отъезда он позвал меня обедать в ресторан, который я прежде часто посещал, но перестал посещать из-за нынешней ограниченности моих денежных средств. Ему, казалось, было очень не по себе. Я тоже был опечален и раздражен, и обед прошел молчаливо.
– Ну что ж, Лауден, – сказал он наконец, когда нам уже подали кофе и мы закурили свои трубки, и я видел, что ему стоило немалого усилия заговорить со мной, отчего-то в этот раз обращаясь ко мне на «вы». – Вы не можете себе представить, какую безграничную благодарность и привязанность я питаю к вам, сколь многим я вам обязан. Ваша дружба облагородила меня, сделала меня чище и лучше, оказала громадное влияние на мое умственное развитие, на взгляды и образ мыслей. И теперь, когда нам настало время расстаться, я хочу сказать вам, что готов был бы умереть, как собака, ради вас!
Я попытался что-то сказать, но у меня ничего не вышло, да он и не дал мне договорить.
– Дайте мне высказать все до конца, Лауден, – воскликнул он, прерывая меня на полуслове. – Я не только привязан к вам как к другу – я уважаю вас за преданность вашему искусству. Я сам не могу подняться до такой высоты, но умею ценить это в других и хочу, чтобы вы довели свое служение искусству до желанной цели, хочу помочь вам в этом!
– Что это за глупости, Пинкертон!.. – остановил я его.
– Не лезьте сразу на стену, Лауден, это самая обычная коммерческая сделка, подобное делается по всему миру изо дня в день. Удивительно, но оно даже стало типичным. Посмотрите на большинство молодых художников здесь, в Париже, всюду та же история: с одной стороны – молодой художник, многообещающий талант, усидчивый работник, с другой – деловой человек, капиталист.
– Безумец, ведь вы же бедны как церковная крыса!.. – воскликнул я.
– Подождите, пока я положу свои щипцы в огонь! – сказал Пинкертон. – Я обязан стать богачом и повторю: я твердо намерен приобрести капитал. Вот, на первое время возьмите эту небольшую сумму от друга, от брата – для меня дружба выше всего на свете, – тут всего сто франков. Первое время вы будете ежемесячно получать эту сумму, а после, когда дела, за которые я возьмусь, пойдут успешно, сумма эта, конечно, увеличится вдвое, втрое, до подходящей для вас цифры… А чтобы вы не видели в этом благодеяния, позвольте мне подыскать покупателя на вашу статую там, в Америке, и я буду считать это самым блестящим делом в своей жизни!
Долго пришлось мне убеждать и уговаривать
моего друга; нам обоим это стоило немалого душевного волнения и горячих, убедительных слов, чтобы, не обидев его, отказаться окончательно от его денежной поддержки. Наконец мне удалось отклонить его предложение, согласившись взамен распить бутылку коллекционного вина. Наконец он прекратил спор, неожиданно сказав: «Ну ладно, с этим – все», – и больше уже к этой теме не возвращался, хотя мы провели вместе целый день, и я проводил его до дверей зала ожидания вокзала Сен-Лазар. У меня было страшно одиноко на душе – какой-то голос говорил мне, что я отверг и мудрый совет, и дружескую помощь. Когда же я возвращался домой по огромному, сияющему огнями городу, в первый раз я глядел на него как на врага.V
Счастье изменяет мне
Нигде в целом мире голодать не легко, но, если не ошибаюсь, давно признано, что тяжелее всего голодать в Париже. В нем кипит такая веселая жизнь, он так похож на огромный ресторан с садом, его дома так красивы, театры так многочисленны, а экипажи мчатся так быстро, что человек, измученный душевно и больной телесно, чувствует себя заброшенным и никому не нужным. Ему кажется, что он – единственная реальность в мире кошмаров. Весело болтающие посетители кафе, толпы у театральных подъездов, извозчичьи кареты, набитые по воскресным дням искателями дешевых удовольствий, витрины ювелирных магазинов – все эти привычные зрелища как-то особенно усугубляют и подчеркивают его собственное несчастье, нужду, одиночество. И в то же самое время, если он человек моего склада, ему служит утешением по-детски наивное тщеславие. Вот наконец настоящая жизнь, говорит он себе, наконец я стою с ней лицом к лицу: спасательный пояс, поддерживавший меня на поверхности океана, исчез, ничто не помогает мне в борьбе с волнами, от меня одного зависит, спасусь я или погибну, и теперь я на самом деле испытываю то, чем восторгался, читая о судьбе Лусто или Люсьена, Родольфа или Шокара.
Но, на мою беду, со мной приключилось несчастие как раз не в добрый час. Вообще займы между студентами и учениками различных художников в большом ходу. Многие могут жить только на них в течение нескольких лет. Займы эти, конечно, почти никогда не возвращаются, да никто и не рассчитывает на их возвращение. Но когда мне пришла надобность прибегнуть к этим спасительным займам, оказалось, что положительно не у кого занять. Большинство моих близких друзей и товарищей разъехались, другие сами были в такой крайности, что едва перебивались, день голодая, день обедая в самой плохой харчевне. Мне пришлось расстаться и с моей мастерской и, пользуясь любезностью товарища, работать в его студии, которую сам он оплачивал с грехом пополам. Не имея студии, я, конечно, не мог держать при себе столь громоздкую статую, как мой «Гений Маскегона», и принужден был расстаться с этим произведением за жалкую сумму в 30 франков. И этот плод моего вдохновения должен был украсить какой-то скромный загородный сад-ресторан, где по воскресным дням собираются погулять и повеселиться французские буржуа.
Ютился я у одной доброй старушки в каморке на чердаке, под самой крышей, и столовался в съестной лавке для извозчиков. В нее мне иногда случалось заходить и раньше, просто из любопытства, и помнится, что я ни разу не входил в нее без отвращения и не уходил без ощущения тошноты и гадливости, а теперь с каким нетерпением я считал часы, когда можно будет отправиться в эту отвратительную харчевню, с какою жадностью я поедал все, что мне подавали, и уходил довольный и почти счастливый! Договариваясь с хозяином, я намекнул, что ужина мне не потребуется, так как вечером я буду садиться за изысканно сервированный стол кого-нибудь из богатых знакомых. Но это было крайне опрометчиво с моей стороны. Моя выдумка, вполне правдоподобная, пока на мне был приличный костюм, стала казаться более чем сомнительной, когда рукава и лацканы моего сюртука обтрепались, а оторванные подметки башмаков начали звонко шлепать по полу трактира. Кроме того, есть один раз в день было очень полезно для моего кошелька, но вредно для моего желудка. Раньше я частенько заходил в этот трактир из романтических побуждений – чтобы познакомиться с жизнью студентов, менее богатых, чем я. И каждый раз я входил туда с отвращением, а выходил, испытывая тошноту. Мне было странно, что теперь я сажусь тут за столик с нетерпением, встаю из-за него довольный и принимаюсь считать часы, которые отделяют меня от возможности снова приняться за эти сомнительные яства. Но голод – великий волшебник, а как только я истратил все свои деньги и не мог уже заморить червячка чашкой шоколада или куском хлеба, этот извозчичий трактир остался единственным местом, где я кое-как подкреплял свои силы, если не считать редких, долго ожидаемых и долго хранимых в памяти неожиданных удач. Например, торговец расплачивался с Дижоном или кто-нибудь из старых друзей приезжал в Париж. Тогда меня приглашали на настоящий обед, и я производил заем в стиле Латинского квартала, после чего мне в течение двух недель хватало денег на табак и утреннюю чашку кофе.