Потерянный кров
Шрифт:
Гедиминас вынес подушку и растянулся под яблоней. Желтеют за стволами деревьев ульи, а ему мерещатся суслоны; в ушах все еще шуршат снопы и без устали стрекочет косилка. Он устал, смертельно устал. В каникулы тоже ведь работал по хозяйству, но не столько, не день-деньской, от зари до ночи, как батрак. Тело словно разбитое, спина ноет, — не счесть, сколько отвешено поклонов! Каторжный труд — вязка снопов. Но и навоз выгребать не многим легче. Ладони покрылись волдырями, кровоточили, пока не появились твердые мозоли.
Тяжек хлеб крестьянина, зато можно есть его без угрызений совести, не боясь подавиться остью. А как хорошо вечером, когда ложишься после дневных работ! Нет им конца, этим работам. Все откладываешь что-нибудь на завтра, на осень, на будущий год. Так и не переделаешь всего, пока ноги таскаешь. Продолжат дети. И тоже оставят
Подошел отец. В холщовых штанах и такой же рубашке, под мышкой подушка. Белый с макушки до пят, пахнущий пчелиными сотами и полями.
— Дай-ка растянусь рядом, сынок.
— Ложись, ложись, отец. Тут попрохладней, немного ветерок погуливает.
Оба блаженствуют, глядя на ветви, облепленные румяными яблоками. Яблоню посадил отец. Все здесь сделал отец; трудолюбивый муравей, он по былинке возводил семейный муравейник.
— Эта яблоня каждый год родит. Яблоки железными называют. До весны лежат. Умаялся? Завтра, наверно, не пойдешь к Кяршисам снопы вязать? — Старик улыбается с хитрецой.
— Почему? Раз вцепился в землю, надо работать.
— Я вот думаю: может, стоит отпустить Василя? Что делать на таком хозяйстве четырем работникам?
— Насчет Василя будь спокоен! — не сегодня так завтра его фон Дизе заберет. Вчера Кучкайлис говорил, вышло предписание, чтоб в хозяйстве было не больше двух человек на десять гектаров земли.
— Ну, смотри сам. Чего доброго, брат ты мой, прискучит тебе наш хлебушко, и останусь я вообще без работников, — подтрунивает старик.
— Я твердо решил, отец. Да и ответ получил. Забыл сказать. Вчера прислали. Удовлетворили прошение — я уволен.
Миколас Джюгас растерян. После долгого молчания он говорит:
— Хм… Может, и хорошо сделал. В такое время в деревне спокойнее, слов нет. Что ж, посиди, пока не кончилась война.
— Нет, отец, я не временно. С преподаванием покончено. Навсегда. Буду работать на земле, а на досуге — писать стихи.
Миколас Джюгас лежит навзничь. Закрыл глаза, руки скрестил на груди. Как человек, окончивший свой путь в сей юдоли слез, которую покинул с легким сердцем, поскольку не уклонялся ни от чего, что выпадало на его долю.
— Что ж, видно, судьба. Мы к земле приписаны. — Его голос, спокойный и грустный, наплывает будто издалека, из глубины веков; годы отсеяли все преходящее, оставив в решете времени лишь золотые крупицы неумирающей мудрости. — Дед был крепостным. Работал на барина, но все равно на земле. Потом поместья роздали, моему отцу досталось десять десятин. Присосался к этим десятинам, как пиявка к ноге. Отца не помню — царские жандармы застрелили, когда переносил через границу литовские книги из Пруссии, — я родился уже после его смерти, но мать говорила — хорошим хозяином был. А хороший хозяин не может не любить землю. Нас было три брата и две сестры. Старшие поделили эти десять десятин пополам, остальным выплатили долю. Я подумал: есть у меня четыре десятины (их твоя мать получила в приданое), докуплю еще четыре — будет хозяйство. Копил деньги, как скряга, — рубль за рублем добавлял к тем, что выплатили братья. Работали оба с женой как проклятые. Недосыпали, недоедали, пообносились — все в хозяева лезли. Стыдно признаться — завидовать стал своему лучшему приятелю Вайнорасу. Вот, думаю, как оно получается. Парнями мы оба в поместье мозоли набивали, а теперь, брат ты мой, он хозяином стал, да еще каким — землю Яутакисов отхватил. И попадется же такой счастливый билет! Только
после того, как он признался, — а сам чуть не плачет, — что угодил под каблук Катре Курилки, посочувствовал я ему. А денежки продолжал выжимать, как черт воду из камня. И тут, брат ты мой, война — та, первая… Пришли немцы, рублями хоть подотрись, а я, как дурак, и остался на своих убогих четырех гектарах. И пошла смута за смутой — то армия Бермондта, то большевики, а потом и литовское войско объявилось. Начались призывы защищать родной край, создавать независимую Литву.По правде говоря, я тоже точил зуб — отца-то в свое время застрелили. Да и самого меня литовской грамоте мать тайком учила, словно это преступление какое. Все мы царской властью были сыты по горло. Хотели своего, литовского государства, это ж и ребенку ясно. Но вряд ли пошел бы я в добровольцы, не посули они землю. Воевал за Литву, а думал о гектарах, которые получу. Под Гедрайчяй взял в плен офицера из штаба Желиговского. Прицепили мне крест, а я твержу свое — домой, и подавай мне землю! Не обманули. Отстригли десять гектаров от поместья. Распахал межу, брат ты мой, — теперь у меня четырнадцать! Хозяин. Вот уж заживу, кончились черные деньки… А на поверку вся маета была еще впереди. Начал избу ставить. Влез в долги. Потом — худой год. Еще задолжал. Ночи стали с гулькин нос — спать некогда, да и по ночам частенько не мог смежить глаз: заботы да беды одолевали. Эх, Гедиминас, земля хороша, если со стороны смотреть. А вот прижмешься к ней да обовьет она тебя руками — берегись! Из-за нее, как из-за девушки, человека порешишь.
Гедиминас, приподнявшись на локте, смотрит на усталое лицо отца. Прижаться бы щекой к его щеке, погладить бы поредевшие седые волосы…
— Ты — святой мученик, отец, — взволнованно говорит он.
— Каждый крестьянин, если он любит землю, мученик. Мученик, и к тому еще проклят навеки.
— Это потому, что мы никогда не довольствуемся тем, что есть. Земля наказывает человека за жадность.
Миколас Джюгас качает головой.
— Нет, земля почему-то благоволит к тем, кто ее не любит. К крепким хозяевам, помещикам. Щедра она к ним, хоть и ласкают они ее чужими руками. Жадность, говоришь… Какая тут жадность, если на маленьком клочке повернуться невозможно? Ведь не только о себе думаешь: будущее детей и днем и ночью покоя не дает. Хочется всех на ноги поставить, чтоб не мыкали горе, как мы. Вот и маешься весь свой век, хватаешь горстями, а ловишь щепотью, да и щепоть-то бывает пустая. Нет уж, Гедиминас, не видать тебе счастья на хуторе.
— Не знаю. Я вообще не знаю, отец, что такое счастье, мне не приходилось встречаться с ним. Человек не может быть постоянно счастливым или несчастным. Счастье — это отдельные мгновения, крупицы сахара, не растаявшие в стакане чая. Такие крупицы попадаются каждому, где бы он ни жил. Работа у крестьянина честная, И это главное. Крестьянин может нечаянно запахать птичье гнездо, порезать косой зайчонка, но ему не приходится резать людей.
Миколас Джюгас приподнимается на подушке. Глаза затуманились, словно он только что смахнул слезу.
— Не приходится резать людей… — глухо повторяет он. — Так говоришь потому, что не знаешь земли, Гедиминас, не знаешь ее, сын мой. Я же тебе говорил, если придется, человек за землю может родного брата убить. Я-то знаю, сам нечто похожее сотворил!
Гедиминас отшатнулся от отца, смотрит на него во все глаза.
— Очнись, отец. Что ты говоришь?.. — испуганно шепчет он.
— Знаю, сын мой, что говорю. Наизусть, как молитву, затвердил. Ксендзу исповедался, покаяние совершил, а грех по сей день сердце печет. — Миколас Джюгас торопится. Боится, что в последний миг не хватит отваги, — давно уже собирался он с духом, но недоставало сил открыть сыну правду. — Вглядись в эту яблоньку, сын мой. Помнишь? Я посадил ее весной после худого года. На память о Ка… Казюкасе…
— Помню, отец. И худой год помню. Как сейчас. Мне тогда шел пятнадцатый.
— Надо помнить, тот год надо помнить до скончания века, сын мой.
Гедиминас смотрит, затаив дыхание, на отцовскую руку — она тянется к его плечу, повисает в воздухе и тут же бессильно опускается.
— Страшное время было, сын мой, страшное… Я не оправдываюсь, но, если ты помнишь, как было… не хочу оправдываться — господь мне судья. Хочу, чтоб ты меня понял…
— Понимаю, отец, я хорошо тебя понимаю. Я ведь не ребенок, мне четырнадцать, — сказал я тебе тогда. — Спасибо за все, что вы для меня сделали.