Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 2
Шрифт:

Сегодня в «Посл<едних> Нов<остях>», наконец, расписание экзаменов [57] . Гурвич переносится уже на понедельник, но зато он будет только один раз. Его сдает немного, человек 15–20, не больше; и разбивать на два раза — очень много (внимания — И.Н.) пришлось бы на каждого.

Сегодня я совсем спокойна. Вероятно, просто потому, что слишком перенервничала, издергалась вчера. Просмотрела программу и увидела, что силы свои я переоценила. К 5-ти еду к Обоймакову, повторим с ним — вывезет кривая!

57

В «Посл<едних> Нов<остях>», наконец, расписание экзаменов — Объявление об экзаменах Франко-русского института: «Конституционное право — 6 и 12 апреля, Советское государственное право — 8 и 14 апреля, Философия права — 11 апреля. Экзамены происходят в помещении Института в 7 час<ов> вечера» (ПН, 1927, 6 апреля, № 2205, с. 3).

Настроение — не вчерашнее, проваливаться не хочется. А погода хорошая. Париж сейчас так красив. Эта свежая, светлая зелень на бульварах, зеленая с прочернью, и воздух теплом таким пахнет, а перед кафе столики уже наружу выставились — все это так хорошо; все говорит о весне и лете, а также и о счастье.

7 апреля 1927. Четверг

Так вот. Как прошел у меня вчерашний день: прихожу я к 5-ти часам к Обоймакову, начинаем заниматься. Опять он мне все рассказывает. Дошли до 20-го (последнего) билета, надоело нам, устали; и я решила, что «ну его к черту!» Потом все-таки Обой-маков мне его рассказал, но говорил он всего минуты две. «Тут нужно воды налить, уж как-нибудь, сами…» Вскоре пришли Лева

и Гинсбург, оба «знающие»; смеялись, что их надо только под конец пустить в зал и т. д. Начались перекрестные вопросы. Я опять за свое: «Какая разница между референдумом и плебисцитом?»(как раз из 10-го билета). По этому вопросу существует много теорий, и никто мне толком не ответил… К 7-ми отправились в Институт. Шацкий сидит в канцелярии и проверяет письменные работы поступивших на 2–3 семестр. У калитки несколько студентов. На меня сразу накидывается один: «На сколько лет избирается в Америке верхняя палата?» «На три». «Это правда? А там спорят — на 6 или 3». «На 3, верьте». Настроение паническое. И чем больше собирается толпа, тем больше паники. «Вы держите?» «Я еще не подготовился». «Вы знаете 4-й билет?» «А с чего вы начинаете говорить о парламентаризме?» Приходит Милюков. Приезжает в такси Эйзенман (француз). В правом глазу огромный монокль в черепаховой оправе, бородка. Наконец, просят всех наверх. Пришли, разделись, каждый по привычке занял свое место. Тут я начала волноваться, вышла на площадку. Подходит Андрей, успокаивает. Подходит Белый, что-то говорит: «А отчего вы так волнуетесь?» «А почему вы решили, что я волнуюсь?» «Да потому, что вы мне сейчас так резко ответили». Смеется. Наконец, вижу, поднимаются профессора. Загоняют всех в аудиторию. Пошли. Милюков сел за кафедру, понаставили стульев. Гурвич тут же вертится. В аудитории гвалт, крик. Стараюсь настроить себя на трагический лад, делаю серьезную нервную мину — не выходит. Среди профессоров недоумение (как же примоститься!). Наконец, Кулишер предлагает освободить первые парты. Он сам садится на стул перед первой партой моего ряда, Шацкий — перед средним рядом. Милюков просит составить порядковый список. Мирей де Марон, сидящий передо мной, пишет себя, потом его атакуют со всех сторон. Я сразу ему на ухо: «Меня, меня, меня!» Записал — успокоилась. Немного стихло, и Милюков говорит: «Один студент просил проэкзаменовать его первым, так как ему надо ехать на работу, на завод». Войцеховский Андрей вскакивает, идет, садится к Кулишеру. Мирей де Марон — к Шацкому. Белый обдумывает у Кулишера. Что делается у Шацкого не вижу, рядом с ним сидит Эйзенман. Милюков на кафедре, то в одну сторону наклоняется, то — в другую. Прислушивается. Догадываюсь, что Андрей отвечает 1-й билет. Позавидовала. Потом слышу, у них произошел какой-то конфликт. Голос Кулишера: «Если вы говорите, что читали Дайси, то как же вы это-то не знаете?» И вскоре голос Андрея, немного резкий: «У меня нет обыкновения говорить, что я читал, если я этого не читал». Кулишер вообще страшно нервничал, пенсне летало с носа, хватался за голову, откидывался на спинку стула, хохотал. Мутузили его довольно долго, больше 10-ти минут. Наконец, освободили, т. е. матрикул нам еще не дали, и балы ставили на листах бумаги. Андрею — 17. Счастливый, подходит ко мне, начинает что-то говорить, с другой стороны подскакивает Мирей де Марон. Я не знаю, когда будет моя очередь. Вижу, что Лева идет к Шацкому, показала ему кулак.

Потом вдруг голос Милюкова: «Кнорринг». Встаю, иду. Сажусь на свободное место рядом с Левой. Шацкий в это время что-то говорит с Милюковым, уходит Эйзенман. Я сижу. Милюков мне говорит: «А билет-то, билет». Билеты на парте у Кулишера. Сначала цапнула раскрытый билет Андрея, схватила другой, смотрю… 10. Очевидно, здорово сгримасничала. Смотрю в билет Левы, что-то о парламенте. Предлагает: «меняемся?» Оглядываюсь: «Нет, говорю, неудобно, смотрят». Подходит Шацкий, начинает экзаменовать Леву. Я была довольно спокойна, хотя чувствовала себя не совсем ладно. Делаю серьезное лицо, «обдумываю», да что тут выдумаешь: «Формы непосредственного народоправства. Референдум. Народная инициатива». Одно придумала — упомянуть Руссо. Некрасов удачно назвал этот билет «лирическим билетом». Чувствую на себе пристальный взгляд — смотрит Гурвич, смотрит пристально, полунасмешливо, полусочувственно. Друг друга мы поняли. Лева кончает, получает — 18. Шацкий обращается ко мне, но прежде я обращаюсь к нему: «Я не смогу переменить билет?» «?» «Тут нечего говорить, нет фактов, на которых можно было бы базироваться…» «Ничего, поговорим». Вижу, что он сразу хочет идти мне на помощь и задавать вопросы. Но я это опережаю и начинаю говорить сама. Сказала раз, повторила другими словами, упомянула Руссо. Что-то говорила о референдуме… Потом он спросил о Монтескье (кажется, Руссо без Монтескье не бывает), еще о чем-то. Ответила. На один только вопрос не ответила — что такое вето и билль. Даже названия не помню. Потом спросил об избирательной реформе 1832 года, и только я начала ее объяснять, он меня перебивает: «Ну, это вы знаете», и поднимается, идет к кафедре. Я некоторое время продолжаю сидеть, потом тоже поднимаюсь. Он говорит мне вслед -15. Слава Богу, один экзамен свалила! Довольно скоро после меня идет отвечать Лиля, тоже к Шацкому, и тоже 10-й билет. Шацкий, вероятно, уже немного обалдел. «Разве мы с вами еще не кончили?» А Лиля: «Нет, я другая. Это Ира Кнорринг отвечала вам этот же билет». «Ах, так. А я все еще до сих пор вас путаю».

Я полчаса ждала, не будут ли выдавать матрикулы, потом махнула рукой и поехала. Дома у нас сидит Юрий. Радостная, начинаю что-то долго и подробно рассказывать.

После экзамена поехала к Обоймакову, пожала ему руку, сказала спасибо. «А завтра опять приду!» Сейчас, в 2 1/2 — еду. Оттуда к Юрию. Он очень доволен за меня. А писать сейчас больше нет времени.

Тетрадь X. 8 апреля 1927 -12 сентября 1928. Париж

8 апреля 1927. Пятница

Вчера ездила к Обоймакову заниматься. А у него сегодня экзамен по Советскому государственному праву, на столе программа, вид озабоченный. Не хотелось быть нахальной и отнимать его время, просила чуть-чуть рассказать из тех билетов, которых нет в моих книгах, условились, что приду в субботу перед экзаменами. Поехала к Юрию. И чем ближе я к нему подходила, тем страннее было у меня чувство. «По-настоящему» я его очень давно не видела, м<ожет> б<ыть>, не так уж и давно, как кажется. Эта неделя была такая большая, эти волнения, экзамен такой — неожиданно благополучный. И эти дни Юрий был не со мной, его просто не было. Характерно, что его имя даже не упоминалось в дневнике эти дни. Это объяснимо и естественно: экзамен — редкая и большая вещь. А успех, конечно, сильно поднял настроение; м<ожет> б<ыть>, даже несколько вскружил голову. Во всяком случае, не удивительно, что я о нем столько пингу, говорю и думаю. Но я поймала себя и на другом: меня опять потянуло к Институту; и даже студенты, которые так раздражали меня последнее время, стали опять как-то близки. Мне даже захотелось как-нибудь на той неделе пойти на экзамен, посмотреть, как он происходит, как сдал такой-то и такой-то. На этом-то я себя и поймала, и мне стало очень неприятно. «Неужели же я пойду в Институт, когда могу провести время с Юрием?» Прихожу к нему. Он живет теперь на чердаке, комнатка славная, маленькая, в форме трехгранной призмы. И как-то сразу все пошло не так, как раньше. Он мне признался, отчего такой странный был в среду: «Я никак не думал, Ирина, что мне будут так неприятны эти экзамены». А я это знала, и я давно говорила ему об этом. Знала, что будет неприятно; и то, что не хватило силы воли; и то, что мы не идем в ногу, не волнуемся одним волнением и не живем одним желанием; и то, что есть область, где я одна; что есть область, куда он за мной не пошел. А он только в среду это почувствовал. Я вернулась домой в ужасно паршивом состоянии. Вот в такие моменты я могу сжечь весь свой дневник и стихи… А я вместо того, чтобы его успокоить, сказать, что ведь это нас не отделит друг от друга, не помешает, начала говорить как раз обратное, что вот меня опять потянуло к Институту, что скоро начнутся занятия, будут заняты вечера, будем редко видеться и т. д. Оба расстроились. «Есть два выхода, Юрий». Первый — ему как-нибудь только сдать экзамен, догнать меня. Второй — мне бросить Институт. Юрий понял. «Нет, конечно, не бросай, не надо». А я бы могла.

Потом было что-то неумное и дикое. Писать об этом трудно. Я была усталая, кислая и раздражительная. Резко сказала ему: «Оставь!» — и еще что-то в этом роде. Видела, что ему больно. Потом оба молчали. Мы как-то немножко отвыкли друг от друга за эти дни, м<ожет> б<ыть>, это относится только ко мне. Словно отошли друг от друга. И вдруг совершенно глупая и жуткая мысль — вот так мы и совсем можем разойтись. Сказала Юрию, страшно его перепугала. Вообще было глупо. Высасываю трагедию из пальца, из мухи слона делаю. Сегодня день — всего и не передашь. Только поздно вечером, часов в 11, так хорошо успокоились.

Если я завтра выдержу экзамен, все перевернется в солнечную сторону, все будет хорошо. Если не выдержу — только хуже, пожалуй, выйдет

еще оттяжка.

Господи, помоги!

9 апреля 1927. Суббота

Была не была! Иду на экзамен. Чувствую, что делаю что-то не совсем хорошее, во всяком случае, сильно рискую. Если Гурвич захочет — может пропустить. Заниматься уже больше не могу. Скоро пойду к Обоймакову. Темные, пустые места в программе еще кое-как осмыслю. В программу даже страшно заглянуть. Иду спокойно, внешне почти не волнуюсь, так как более чем уверена в результате. Только бы уж скорее! Господи, помоги!

10 апреля 1927. Воскресенье. Рано утром

Прежде всего, пошла к Обоймакову и не застала его дома. Немножко обиделась и помчалась к Андрею. «Вы держите экзамены?» «Нет». «Ну, все равно, расскажите мне о Канте». «Кисонька, я и сам ничего не знаю. Вот эти дни буду готовиться». Я чуть не плачу. «Ну, пойду». «Куда?» «Куда-нибудь. Заниматься».

Пришла к Обоймакову. Он сразу на меня накинулся, зачем я не подождала. Уже 6 часов. В 8 экзамен. Сижу на диване с ногами, реву и все повторяю: «Да скорее же, скорее говорите, не успею!» Начал второпях рассказывать мне половину программы и пошли в Институт. Собрались у калитки человек 20. Настроение какое-то необычайное, веселое и дикое. Наконец, начинается экзамен. Гурвич, Эйзенман, Гронский, Милюков [58] . Сидят все вместе за столиком. Перед этим Костя взял да и написал на доске целый список студентов и меня первой. Гурвич смотрит на доску: «Кнорринг». «Нет, говорю, этот список недействительный». «Тогда я по-своему: Блинов». Блинов начинает отвечать. Молчит. «Я подумаю», — и все молчит. Гурвич терпеливо ждет. «Вы лучше придите в другой раз». «Да что такое в другой раз! Все равно больше знать не буду». Настроение в аудитории упало. Никто не хочет идти отвечать. Тут я решительно поднимаюсь и иду. Решила, что если провалюсь, так, по крайней мере, насолю Гурвичу: эффектно начал экзамен! Вытаскиваю билет 15. Тут я сделала глупость: спросила Гурвича, нельзя ли переменить билет. К счастью, он ответил отрицательно. Села. Рядом Лиля «обдумывает» Локка. Начала говорить, так нервничала, что все забыла, путалась в словах, бормотала какие-то бессвязные фразы. Сбивал Гронский своими вопросами, тогда Милюков с его особенной, Милюковской улыбкой — только хлопал его по колену, «Молчите, мол». Один раз даже Гурвич вступился: «Да вы не путайте, дайте договорить». А под конец, когда уже Гурвич сказал «довольно», то все-таки спросил меня, кого я знаю из представителей левеллеров? Это слово стоит в программе, в билете, так что я никак не могла его не знать, а тут забыла. Я говорю, знаю, сейчас, начинаю мучительно припоминать, время идет. «Да я же знаю». Кругом, со всех сторон, начинают подсказывать, это еще больше нервирует. Так и не вспомнила и сказала по подсказке. Вообще, своим ответом страшно недовольна. Можно было бы все это рассказать если не содержательнее, то, во всяком случае, толковее. Правда, многое из того, что я говорила, 1/2 часа тому назад мне говорил Обоймаков. Иду на место. Подходит Обоймаков: «Ну и молодец же вы!» Выходя в коридор, прохожу мимо профессорского стола, смотрю: «Кнорринг — 14». Я так и ахнула! А настроение какое-то малорадостное. Не так представляла я себе этот момент. Приезжаю домой — Юрия нет. Я начала рассказывать и расплакалась, такое у меня впечатление, как будто я провалилась. В одиннадцатом часу пришел Юрий, оказывается — ездил в Институт.

58

Гурвич, Эйзенман, Гронский, Милюков — Перечислены члены экзаменационной комиссии.

Сегодня вот почему-то соскочила в такую рань. Кажется, спать лягу. Что-то все то же, да не то.

2 мая 1927. Понедельник

Вот давно не писала. Как давно было все то, что я писала в прошлый раз. Как далеко.

Я больна. У меня сахарная болезнь и, очевидно, уже давно [59] , еще до экзаменов. Но я только в прошлый понедельник обратила на это как следует внимание и обратилась к мадам Дельбари. До этого я обращалась к Манухину, но с легкими все было благополучно. Теперь я сижу на строгом режиме. Только второй день встала, раньше спала целые дни. Каждый вечер приходит Юрий. Тоже переменился, бедный, страшно нервничает.

59

У меня сахарная болезнь и, очевидно, уже давно — Сахарный диабет (сахарная болезнь) — заболевание со сложным нервно-эндокринным патогенезом, основное место в котором занимает недостаточная продукция инсулина поджелудочной железой, сопровождающееся нарушением многих видов обмена, главным образом, углеводного.

Н.Н.Кнорринг писал: «Вдруг мы заметили, что Ирина начала заметно худеть […] Катастрофическое падение веса и неутолимая жажда очень нас обеспокоили и заставили сделать анализ. До сих пор помню озабоченный вид аптекаря, который на мой вопрос сказал: “Очень, очень больна!”, указав на огромный процент сахара. Я ничего не знал о сахарной болезни, и поначалу мы думали, что усиленное питание и принятые меры лечения скоро поставят Ирину на ноги […] Скоро мы узнали, что эта болезнь неизлечимая» (Кнорринг Н.Н. Книга о моей дочери, с. 59–60).

Симптомы болезни И.Кнорринг дала в восьми строках («Желания», 1927):

Я двух желаний не могу изжить, Как это ни обидно и ни странно: Стакан наполнить прямо из-под крана И крупными глотками воду пить. Пить тяжело и жадно. А потом Сорвать с себя замызганное платье И, крепко вытянувшись на кровати, Заснуть глубоким и тяжелым сном.

Цит. по книге: Кнорринг И. После всего: Стихи 1920–1942 гг., с. 46–47.

Манухин говорит, что все это у меня на нервной почве.

Писать трудно, а так много хочется написать.

19 мая 1927. Четверг

Хорошо, что нас миновали Неспокойные, трудные дни…

А если так, то стоит ли о них писать?

7-го <мая>, в субботу я легла в госпиталь и пробыла там 8 дней. L’hopital de la Pitie — в Париже, далеко отсюда [60] . Было мило там и, надо отдать справедливость, хорошо, хотя последние дни я много плакала. Первую ночь я не спала, нервы шалили. На другой день меня перевели из общей палаты в маленькую комнату, где я и пролежала до четверга. Там было совсем уж хорошо, тихо, спокойно. В палате были только больные. Особенно сразу же меня поразила одна, № 5, больная только сидит на кровати; ложится, совсем желтая, сухая, и круглые сутки стонет: «О, la, lа. О, lа, lа…» И когда совсем изнемогает от боли, в каком-то предельном отчаянии хлопает себя слабыми руками по ногам. Потом ей стало лучше, а вчера вечером она умерла. В № 1 — красивая молодая дама. Стриженые волосы, красивая лента в них. Первые дни лежала неподвижно, потом ей стало легче. Днем ничего, а по ночам у нее бессонница, и — чуть вечер — она начинает громко разговаривать и плакать: «Maman, viens ici» [61] или «Je me sens mourir» [62] . А жалкая. «Madames avez pitie de moi. O, comme c’est» [63] (нрзб одно слово — И.Н.). Вечерами трудно бывало.

60

L’hopital de la Pitie — в Париже, далеко отсюда — Госпиталь «Питье», где впоследствии лечилась И.Кнорринг, находится в XIII округе, занимая огромную территорию между бульварами Hopital и Vincent Auriol. Вскоре после того, как стало понятно, что болезнь Ирины требует постоянного медицинского вмешательства, семья Кноррингов переехала в Париж, в центральную его часть.

61

«Мама, иди сюда!» (фр.)

62

«Я чувствую, что умираю» (фр.).

63

«Мадам, пожалейте меня. О, как это…» (фр.)

Пока я была в маленькой комнате, я их всех мало знала, а когда меня перевели в общую комнату, у меня открылось большое поле для наблюдений. В первый раз я так близко увидела страдания. Такие страдания, такие болезни, что просто жить страшно стало. А сестры, сиделки, доктора — все такие милые. Старшая нашей палаты m-lle Marcelle — так прямо очаровательное существо. Несколько раз приходили доктора со студентами, и однажды я выслушала целую лекцию о том, что такое диабет. Жаль только, что мало поняла. Вообще, вот тут-то и пришлось пожалеть, что не знаю языка. В этот же раз я что-то невпопад ответила профессору и, кажется, ввела в заблуждение всех студентов.

Поделиться с друзьями: