Повесть о днях моей жизни
Шрифт:
Сбитого с ног хозяина мы молотили поленьями, скамейкой, кирпичами -- воем, что попадалось под руки, до тех пор пока не сбежались соседи и не разлили нас водою.
А в обед Варвару нашли удавившейся...
XII
В разгар страды, в августе, мне пришлось вторично пережить такое же состояние, как и в детстве, когда в нашей волости открылась земская библиотека, -- состояние великой радости и необычайного душевного подъема.
Прошло недели три-четыре после отвратительного пьянства Шаврова и смерти Варвары. Работники по-прежнему с утра до поздней ночи проводили в поле, Петя пас скотину, а я приучался косить рожь. Ни бесчеловечное глумление над Пазухиными, ни смерть младшей снохи Шаврова, этой доброй, тихой и застенчивой женщины, никого за всю жизнь не обидевшей, ни горе ее
Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:
В долину книга -- сорок локоть,
Поперек книга -- тридцати локоть,
В толщину книга -- десяти локоть...
Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.
Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе Николай Захарович. Как и я, он понимал, что больше, как к Васютке, обратиться некуда, но мы оба несмотря на обещание его, стыдились приставать с докукой, и товарищ втихомолку плакал.
Наконец, не хватило терпения, и мы вечером, убравшись со скотиной, тайком от домашних, побежали к Васе. Пазухины ужинали.
– - От хозяина зачем-нибудь?
– - хмуря брови и подозрительно осматривая нас, спросил Егор.
– - Скажите: дома нет.
– - Нет, дяденька, мы к Василию Егорычу, -- потупившись, промолвил Петя: -- по своей нужде.
– - К Василию? Ну, это ваше дело.
Тот проворно выскочил из-за стола.
– - Пойдемте на крыльцо, там лучше разговаривать, -- сказал он.
– - Каши-то поел бы!
– - закричала мать.
– - Она нынче с коровьим маслом... Ах ты, господи, ну что с ним станешь делать?
– - Ладно, ладно, когда-нибудь в другой раз поем, -- смеялся Вася.
От купанья он уже оправился и по-прежнему был весел.
Усадив нас на снопы старновки, он до поздних петухов, когда уже порозовело небо, беседовал с нами.
Анна, мать, то и дело выбегала из чулана, упрашивая сына отдохнуть, так как завтра опять косовица; парень любовно гладил ее, как маленькую, по волосам, говоря:
– - Сейчас, мама. Ты пока ступай, приляжь, а я скоро приду... Ступай, ступай, старушка!
– - и снова толковал нам о том, как лучше, сподручнее устроиться с ученьем, а мать, счастливая от ласки, плотно прижималась к нему, шепча:
– - Матерей, детки, не забывайте, родную кровь-то: господь счастья даст за это.
Пьяными поднялись мы с крыльца, крепко держа в руках данные Васюткой книги. Уже скрипели ворота, из труб
вился дым, у колодцев и амбаров мелькали серые женские фигуры, и скрип ворот, и лай проснувшихся собак, и шелест босых ног по мягкой пыли звонко раздавались в чистом, предутреннем, еще не стряхнувшем ночной дремоты, сыроватом августовском воздухе.Мокрые, продрогшие от росы, но счастливые вниманием и ласкою Васи, его разговором, открывшим нам дорогу в жизни, мы бесшумно прошли в избушку, переменили рубахи и, обнявшись, легли на полатях.
С той поры настало удивительное время, которое я и теперь с любовью вспоминаю, -- время необычайной напряженности в труде и глубокой веры в будущее, веры, окрылявшей нас и подававшей силы и терпение. Как и прежде, я вставал вместе с работниками задолго до восхода солнца, отправляясь на работу. Было жнитво. Часов до восьми, не разгибая спины, мы косили рожь. Непокрытую голову палило солнце, тело ели комары и мошки, на лице от пота выступала соль, слепившая глаза, руки покрывались подушками сплошных мозолей, которые под косьем прорывались, и из них сочилась липкая белая жидкость вперемешку с кровью; на раны садилась пыль, разъедавшая их, но я не обращал на это внимания, с нетерпением поджидая завтрака, когда можно было сесть за книгу.
Чтобы я исправнее работал, батраки становили меня между Пахомом -- впереди и Власом -- сзади. Приноровившийся к косьбе и более сильный, чем я, Пахом гнал без передышки из конца в конец, а мне, косившему впервые, надо было поспевать за ним, так как сзади, по пятам моим, шел Влас.
– - Веселей, с... с..., жилы подрежу!
– - гоготал он, и я выбивался из последних сил, пока однажды надо мной не сжалился Вася Батюшка и не показал, как надо держать косу для того, чтобы она шла плавней и легче.
Но вот из-за бугра показывалась Любка с завтраком. Еще далеко, версты за две с половиною, желтел ее платок.
– - Летит, гагара!
– - восхищенно кричал Влас, блестя голодными глазами.
– - Папушечки несешь, дери тебя медведь!..
Эти две версты Любка шла чрезвычайно медленно. Всех охватывало раздражение, искрились глаза, еще сильнее ныли надерганные руки. Влас махал ей шапкой, матерщинничая; над ним, сквозь плохо скрываемую злобу, хохотали и задорили избить ее, но работы еще никто не бросал. Проходили ряда по три, девка скрывалась в овраг и, перейдя его, неожиданно показывалась около телеги. Став на колесо, она прикладывала к губам ладони, тоненько крича:
– - Мужики-и, идите скорей за-автракать, а то просты-ы-нет!
– - Бросай!
– - махал рукой Пахом.
– - Ты, что же, курва, кобелей ловила, али что? Гляди, где солнышко-то!
В его голосе была не злоба, а скорее добродушие.
Любка неизменно ему отвечала:
– - Не пяль глотку, леший, сам знаешь: не ближняя дорога!
Молча все брали по пряди душистой соломы, перегибали и не спеша вытирали косы, потом отцепляли торбочки с брусками, клали их каждый на свой ряд и вперевалку плелись к телеге. Василий расстилал веретье, Влас с чересседельником или дугой гонялся за сестрой, которая визжала и отругивалась, Федор мерил скошенное, а я хватал книжку, забывая об усталости и голоде. Надо мной смеялись и бранили, жаловались Шаврову. Пахом несколько раз пытался порвать мои книги, но я был упрям, добросовестно работал, а на брань и насмешки не обращал внимания.
В этом отношении опять Петруше было лучше, и я ему завидовал: с утра он угонял скотину в поле и там, как барин, что хотел, то и делал, никто его не ругал, никто не приставал с насмешками, никто не вырывал и не бросал куда попало книг.
Самое трудное время было с завтрака до обеда, от жары тогда болела голова, и занятия мои не так были успешны. Тотчас же после еды мужики ложились спать, а я ехал с лошадьми на водопой. Истомившись от зноя и жажды, искусанные оводами и мухами, лошади еще издали, только чутьем услышав воду, неслись вскачь, а когда с откоса от Каменных Баб, как лезвие, блестела речка, они вихрем проносились по крутому взлобью, бултыхаясь в воду и разбрызгивая миллионы бриллиантовых искр. Я едва успевал бросить в сторону книги и вместе с лошадьми погружался в чистую, как слезы, прохладную воду. Лошади фыркали и ржали от удовольствия, а я нырял вокруг них, плескался и кричал, сам не зная что. Потом, теплые, отяжелевшие, с алмазными капельками в гривах, они медленно плелись в гору, я же, сев на Мухторчика, у которого была хорошая привычка -- идти сзади всех, учил уроки. Когда мерин останавливался -- значило, что кто-нибудь отстал. Я подгонял, и так тихонько, шаг за шагом, не отрываясь от книги, добредал до телеги.